Дневник войны с баранами


100% размер текста
+

Павел Соболев

Маруся Климова
«Холод и отчуждение»
Москва, «Опустошитель» 2019



«Холод и отчуждение» — очередной том из того корпуса текстов Маруси Климовой, который как будто притворяется «Дневником писательницы», но в действительности является концептуальным и глубоким исследованием многих имеющих значительное влияние (при осуществлении т. н. «морального выбора») в человеческом сознании — как выдуманных человечеством на пустом месте, так и впрямь принципиально важных — бинарных оппозиций, — ну, например, с участием духовности и аморальности, или высокого и низкого, прекрасного и отталкивающего, и т. д.; временными координатами для охваченных этим томом контактов Маруси с окружающим миром (происходящих под знаком героических усилий Маруси по преодолению отвращения к нему) служит, наверное, примерно трехлетие, пришедшееся на период где-то со второй половины 2016-го по вторую половину 2019-го года, а пространственными — город, в котором Маруся родилась и живет, Санкт-Петербург (если еще точнее — самый его центр, поскольку подавляющее большинство марусиных передвижений по Петербургу вписано в такую топонимику площадей, улиц и каналов, которая позволяет довольно живо представлять декорации происходящего даже людям, бывавшим в Питере в своей жизни всего раз-другой, а, может, и вовсе тем, у кого образ этого города сложился лишь с помощью фильмов, тв-хроник и открыток), Париж, в котором у Маруси сохраняется множество личных и профессиональных связей, писательские резиденции на шведском Готланде и в латвийском Вентспилсе («переделкинский фактор» обуславливает привычку русскоязычных людей называть такие заведения «писательскими домиками»), а также два «курортных направления» — греческий Родос и российский Сочи. По-настоящему взявшая свой смертоносный разбег только в начале 2020-го года пандемия ковида-19 провоцирует сейчас во всех произведениях искусства (по крайней мере, в тех, которые созданы с помощью слов или изображений), «увидевших свет» незадолго до того, как с миром произошли необратимые изменения, задним числом искать следы предчувствий или даже предвидений случившейся в итоге глобальной катастрофы, и даже подразделять эти различаемые предзнаменования на совершенно иррациональные случайности и на практически гениальные пророчества; в двух своих местах книга «Холод и отчуждение» делает по точному выстрелу в эту сторону, и как раз один из них кажется попаданием наобум, а другой — напротив, осознанной и сверхрезультативной попыткой мастера, обладающего уникальнейшими способностями. Первый касается случая, когда отсутствие на лице человека маски оказывается поводом для его безжалостного осуждения, второй — рекомендаций чуть ли не всему человеческому роду по спасению рассудка и нервной системы в условиях, когда показатели смертности этого рода неожиданно и повсеместно повысились на аномально крупные величины.
          

Итак, первый эпизод; во время своего пребывания в шведском центре писателей и переводчиков (составляющие постояльческий контингент в таких институциях люди обычно приезжают туда с целями, находящимися в диапазоне от творческого отпуска до творческой командировки) Маруся забредает в литературное кафе на литературный вечер, где она попадает в ситуацию одного из самых ненавистных для нее форматов, — речь идет о том, чтобы наткнуться заграницей на соотечественников; эту категорию в данном случае представляет переводчица Рильке, пытающаяся при — вынужденном для Маруси — знакомстве было выдать себя за петербурженку, но быстро разоблачаемая Марусей в качестве уроженки провинции (как выясняется, Кирова). Нескольких реплик и жестов переводчицы хватает Марусе для того, чтобы записать ее — мерзко мельтешащую перед глазами и гадко сюсюкающую над ухом — в «блевотные девицы», а еще нескольких — чтобы удостовериться в том, что она не говорит ни на одном языке, кроме русского, то есть даже на немецком, и «переводит» Рильке, судя по всему, с уже готовых подстрочников, — надо ли говорить, что для пробуждения в Марусе острого омерзения к другому человеку обычно бывает достаточно и куда менее серьезных прегрешений, так что совершенно понятно, что возникающая у Маруси ненависть к переводчице из Кирова становится не просто острой, а испепеляющей. От греха подальше переводчица отступает от Маруси в сторону сцены, с которой она намеревается прочитать аудитории свои переводы; кировская девушка (в восприятии Маруси — гадкая уродливая девка) говорит собравшимся, что у нее есть фишка — всегда выступать со своим переводами на публике босиком, но сейчас, пожалуй, она от нее воздержится. Маруся моментально решает, что у переводчицы наверняка такие мерзкие ногти на ногах, что ей просто стыдно снять обувь и носки; присмотревшись, Маруся приходит к выводу, что и на руках пальцы у переводчицы выглядят настолько погано, что ей было бы гораздо лучше выступать в перчатках… Следующий взгляд Маруся бросает на лицо уже декламирующей по-русски стихи Рильке в своей адаптации кировчанки, и это лицо кажется ей настолько противным, что на фоне подступающей тошноты Маруся начинает в бешенстве думать, что с таким уродливым лицом переводчица должна была бы выступать в маске, а еще лучше — в противогазе, после чего покидает помещение. Конечно, такая сцена служит почти идеальной иллюстрацией состояния человечества в 2020-ом году, в котором так, как Маруся реагировала на некрасивого человека, стало — на очень широкой основе — принято реагировать на нездоровых (чихающих и кашляющих), отсутствию маски на чьих лицах перестали находить смягчающие обстоятельства; ну, поскольку, Маруся в этой ситуации защищала себя не от инфекции, а от уродства, это «откровение» можно назвать окказиональным, чем-то вроде лотерейного везения… Эпизод второй; в своей петербургской квартире после чтения в интернете утренних новостей, в которых оказывается крайне высок процент описаний трагических событий, Маруся — по недолгому размышлению — приходит к идее о том, что человечеству следовало бы возвести в статус подходящих для подражания современников тех людей, для которых человеческая смерть является настолько рутинной приметой их ежедневного быта, что ничто с ней связанное не только не может служить для них источником какого-то дополнительного стресса, но и даже как-то препятствовать бодрости их духа, — в идеале Маруся видела бы в этой роли профессиональных киллеров, но вполне готова — видимо, предчувствуя возражения человечества — удовольствоваться и могильщиками или сотрудниками похоронных бюро; «…именно их опыт, а не советы каких-то непонятных психологов, я считаю, способен помочь сегодня людям не превращать себя и своих близких в жертв фактически нескончаемой массовой истерии. Если в списках погибших в результате очередного трагического происшествия нет твоих родственников, знакомых или же хотя бы любимых писателей и певцов, чья судьба тебя хоть немного волнует, то и ладно, жизнь продолжается. Садись на холмик свежевырытой могилки, достань бутылочку пива и расслабься на солнышке под веселую музыку в наушниках. Когда-нибудь придет твой черед горевать, однако равнодушной толпе не будет до твоих проблем никакого дела». В данном случае речь идет уже о настолько эффективной и филигранной «игре на опережение», что списывать ее на факторы нечаянности или стохастичности не остается никаких возможностей; в деталях «глубина проработки» этого наблюдения за жизнью, оборачивающегося безошибочным футурологическим прогнозом, такова, что в наблюдателе распознается человек, который не предугадывал будущее, а прямо-таки его видел, ибо никто еще даже представить не мог картины глобального помешательства людей, а этот наблюдатель уже описывал единственную действенную против него терапию.
          

Между тем в качестве чего-то вроде одной из несущих конструкций или, если угодно, композиционных узлов в книге «Холод и отчуждения» выступает не собирательная или отвлеченная, а одна вполне конкретная могила, — место упокоения Оскара Уайльда на парижском кладбище Пер-Лашез; Маруся подробно рассказывает о том, какие метаморфозы в течение ее жизни претерпевало ее отношение к творчеству и личности Уайльда, «стартовавшее» в юности практически с обожания, затем постепенно сменившееся на настороженность (спровоцированную попаданием Маруси под определенное влияние набравшего силу в России популярного мнения, что Уайльд прирос в совке репутацией изысканного эстета только потому, что, мол, он был единственным из западных «проклятых художников», которого — благодаря любви к нему Чуковского — печатали в СССР, в то время как на самом Западе он не слишком удачно выдерживал конкуренцию с другими «поэтами зла» и якобы считается далеко не самым существенным в их ряду), а потом вновь вернувшееся к своим исходным восторженным параметрам, — именно после того, как ей удалось увидеть надгробие, выделявшееся среди могил похороненных рядом знаменитостей не только особенными монументальностью и пышностью убранства, но и обильным присутствием на могильной плите свежих отпечатков губной помады. Когда глазам Маруси открылась эта волнующая картина, ей сразу стало ясно, что место Уайльда в мировой культуре — именно такое, какое она сама ему интуитивно отвела еще школьницей, то есть — пьедестальное; заодно ей пришло в голову и то, что могила Уайльда — являясь в одно и то же время и эмблематическим, и вполне себе материальным олицетворением самого понятия красоты — выступает в качестве предмета, позволяющего понимать «истинные пропорции этого мира». Разумеется, если в мире присутствует образ, легко засчитывающийся за эталон красоты, в нем, наверное, должно находиться место и эталону уродства, однако Маруся не спешит персонифицировать его в каком-то одном человеке, видимо, полагая, что оказала бы таким образом кому-то слишком большую честь, и рассредоточивает его по многим историческим личностям, среди которых, конечно, выделяется Ленин (который почти всегда появляется на страницах марусиных книг вместе с бревном), но все-таки более, если так можно выразиться, «красноречивую» группу принимается представлять — выстраиваясь в своего рода «коллективный портрет» — «фракция» ученых, насчет которых у Маруси сформировано такое общее мнение, что, в общем, в науке еще более репрезентативно, чем в искусстве, работает правило «на творении лежит печать творца». Маруся обращает внимание на исключительную омерзительность физиономий и вообще наружности таких людей, как, например, Эйнштейн, Циолковский или Лотман, но ничему в этой связи не удивляется, потому что у таких дегенеративных путей познания мира, как теория относительности, космонавтика или семиотика, и не могло ведь быть хотя бы минимально благообразных первооткрывателей и основоположников; ко всему прочему, возникает ощущение, что Маруся и не видит такой уж острой необходимости в закреплении именно за уродством какого-то одного человеческого образа в качестве универсального мерила или ординара, поскольку, кажется, все-таки не оно — даже при том, что оно преследует Марусю буквально повсюду — оказывается для нее самым главным кошмаром из навязываемых мирозданием; похоже, пальма первенства в этом ряду все-таки принадлежит тупости, про которую Маруся говорит, что та приобрела в ее жизни масштабы настоящего наваждения, так как ее проявления Маруся различает буквально во всем (пароксизм этого ужаса снова выпадает в «Холоде и отчуждении» именно на поездку на Готланд; Маруся везде видит в городе, в который приехала, скульптуры баранов, выясняет, что баран — важнейший символ в островной геральдике, начинает подозревать, что причина этого выбора — близость к баранам по личностным качествам населения этого острова, и приходит в невероятное отчаяние, потому что чувствует себя полярником, после долгой арктической вахты вынужденным проводить отпуск в Антарктике, или астронавтом, отправленным после экспедиции на Марс в отпуск на Луну, — в том смысле, что Маруся и в Петербурге чувствует себя все время как в царстве тупости, а теперь ее угораздило попасть туда, где традиции этого свойства еще — причем гораздо — сильнее). Поэтому как раз в части тупости Маруся остро ощущает нужду в предельно ярко выражающем ее «высшем стандарте», и вот в его определении у нее не возникает вообще никаких затруднений и сомнений; никто ей не кажется более подходящим на эту роль, чем Папа Римский, потому что именно его привычки («Заботиться о бедных, целовать ноги больным СПИДом, дарить игрушки детям, быть предельно скромным в быту, любить добро и ненавидеть зло…») — даже не как конкретного человека, а, можно сказать, как институции — экспонируют тупость с достоверностью и авторитетом условной палаты мер и весов: «в мире есть такие тщательно изолированные от внешних воздействий хранилища, где находятся суперточные часы, для того чтобы человечество могло координировать по ним свои действия и сверять время. Вот так и облаченный в униформу и проживающий в специально отведенном для него месте Римский папа является своего рода эталоном тупости, на который ориентируются все получатели грантов и потенциальные нобелевские лауреаты». Правда, если в качестве очевидной противоположности уродству Марусей охотно признается красота, то она категорически отказывает в праве занять такую же позицию в отношении тупости интеллекту; Маруся, скорее, склонна воспринимать ум и глупость не как обратные друг другу состояния, а, пожалуй, как две стороны одной и той же медали, и выходит, что если будучи окруженной уродами совершенно естественно пытаться переместить себя в среду красавцев, то находясь среди глупцов нет никаких резонов пытаться сменить свое окружение на «умников», потому что интеллектуалы — суть те же тупицы. Маруся объясняет этот парадокс примерно так, что человечество одновременно и умнеет, и глупеет, а мир тоже одновременно и усложняется, и упрощается, и что речь в данном случае идет о настолько тонком моменте, что большинство людей его совершенно не улавливает; просто взять и амбициозно причислить себя к просвещенному меньшинству было бы, наверное, слишком самонадеянным, поэтому вместо того, чтобы попытаться сейчас ухватиться за упархивающее, лучше, наверное, обратиться к более демократичному — проще постигаемому — суждению Маруси (формально привязанному к судьбе цивилизации ацтеков, но адекватно описывающему и текущее состояние мира) о том, что «более интеллигентные и культурные люди оказываются бессильными перед лицом грубой силы именно по причине собственной же глупости»; вероятно, речь здесь именно примерно о том, что человеческие существа, имеющие довольно серьезный багаж знаний и даже способности к основательному анализу информации, которую они накопили, практически всегда в выборе стратегии или тактики поведения руководствуются чем-то вроде этических соображений, условно говоря, предпочитают плохому хорошее и делают ставку на «гуманизм», что делает их абсолютно беззащитными перед количественно превосходящими их тоже человеческими существами с низким уровнем образования и с неразвитым мышлением, — таким образом и получается, что главным качеством умного человека — причем это началось не с князя Мышкина, а с «незапамятных времен» — оказывается именно глупость. Поэтому в качестве более-менее подходящего антагониста глупцу (дебилу) Маруся различает, судя по всему, гения (во всяком уж случае, «злого»-то точно); мало того, что переход из одного состояния в другое невозможен (даже сферы уродства и красоты не настолько изолированы друг от друга; в конце концов, стоит уроду понять, что прикид/одежда важнее жратвы/еды, он, сев на диету и стильно принарядившись, может существенно переместить себя по «эстетической шкале»), так гению еще и никогда не придет в голову хоть что-нибудь ранжировать по принадлежности к высокой или низкой морали, по нахождению на стороне доброго или злого. Причем, по ощущениям Маруси, для того, чтобы быть гением, совсем не обязательно быть фанатом зла; вполне достаточно быть хейтером добра. Именно по этому признаку у Маруси получается «видеть разницу» между собой и другим гением, Мисимой, определенную свою близость с которым она ощутила, когда однажды собралась написать произведение под названием «Мой враг Гагарин» и вдруг вспомнила, что у Мисимы была пьеса «Мой друг Гитлер»; в общем, Маруся рассудила, что если определяющей силой в жизни Мисимы было именно тяготение к злу, то в ее собственной ею оказывается именно отвращение к добру, а потому совпадение — в каких-то отрезках их жизненных графиков — траектории и направления их движения было в определенной степени случайным: это выглядит так, что Мисима стремился к манившей его далекой планете, а Маруся как бы просто улепетывает от остопиздевшей ей Земли.
          

Стоит Марусе только услышать слово «добро», как все вокруг нее словно пропитывается затхлостью и плесенью; «вспоминаются комоды и коробки с тряпьем, выставленные на улицу при переезде на другую квартиру»; и совсем другие ассоциации и ощущения вызывает у Маруси зло, оно «блестит и переливается в холодном свете Луны, подобно бриллиантам из ограбленного ювелирного магазина. От солнечного света и взгляда посторонних оно тщательно скрыто, но в одиночестве им можно любоваться вечно». Солнечный свет, в свою очередь, представляясь Марусе очень дурной альтернативой лунному, кажется ей одним из очень показательных воплощений вульгарности, уродства, тупости; «Когда сидишь вот так вечером одна и под слабое завывание ветра смотришь на четкий контур Луны, а также все окрестные строения, залитые ее холодным светом, то понимаешь, насколько она прекраснее Солнца. И пускай от нее нет особой пользы, а скорее, даже вред — говорят она вызывает наводнения и заставляет бродить по ночам несчастных сомнамбул — впечатление все равно завораживающее. Без Луны этот мир был бы намного скучнее и обыденнее. Солнце всех греет, конечно, но смотреть на него невозможно, да неинтересно совсем: какая-то бесформенная масса». Даже тот факт, что лунный свет является лишь отражением солнечного, ничуть не смущает и не сбивает с толку Марусю в ее эстетическом — и если не отрицающем, то, по крайней мере, игнорирующем «мораль» — манифесте; «меня лично совершенно не волнует, украл кто-либо у кого нечто важное для себя, отобрал, а может, и вовсе замочил ради него кого-нибудь — важен результат. Луна живет отраженным светом, но смотреть на нее все равно приятнее». Удивительным свойством Луны Маруся считает ее способность никогда не надоедать, восхитительно смотреться в любом своем «цикле», при любой погоде и в любом ракурсе; Солнце же становится приемлемым для Маруси зрелищем только тогда, когда оно заходит, при любых других обстоятельствах Марусю переполняет к нему как раз именно такое отвращение, которое она неизменно испытывает к добру: «Солнце и все, что так или иначе с ним связано или ассоциируется, практически всегда указывает, что ты имеешь дело с чем-то крайне пресным, банальным и дебильным. Будь то «солнце русской поэзии», «солнечный клоун», «солнечный человек» или даже «научное светило». Исключение составляет разве что Людовик, и то прозвище «Король-Солнце» не делает его более привлекательным, а скорее навевает скуку». Отвращение к солнцу даже экстраполируется в марусином сознании в направлении золота, поскольку по признаку цвета этот драгоценный металл практически связан с солнечным светом родственными узами; Марусю тошнит от названия театральной премии «Золотая маска», золотые купола, золотые кресты, даже золотые кольца вызывают у нее чувство острой гадливости, Марусю просто начинает трясти от омерзения, когда она только лишь что-то слышит про вручение спортсменам золотых медалей или про отмечание кем-то золотой свадьбы, в то время как практически ко всем этим материальным предметам или образным эпитетам в случае их «исполнения» из серебра Маруся настроена — видимо, по факту колористического тяготения серебра как раз к Луне — чаще всего вполне благожелательно. Закономерно, что именно в Луне Марусей различается идеальный мотивирующий пример для гения при выборе поведенческой модели: «не иметь ничего своего, быть холодным и не слишком ярким, чтобы блистать только в темноте».
          

Следовать этой поведенческой модели на практике бывает не так-то просто; даже старающемуся максимально отстраниться от «действительности» гению все равно приходится в каком-то объеме постоянно взаимодействовать в материальном мире с преобладающими в последнем дебилами, и эти коммуникации не могут быть для гения легкими, поскольку, что называется, «ментальная» дистанция между ними слишком уж велика. Марусе часто кажется, что она живет в мире, населенном одними таксистами; по ее давним наблюдениям, представители этой профессии обычно хорошо знают, где что расположено в городе, в котором они работают, также они прекрасно понимают значения всех дорожных знаков и вообще умеют очень уверенно сохранять контроль над своим автомобилем на дороге, но стоит им только открыть рот ради того, чтобы высказать хоть какое-то суждение на тему, выходящую за рамки их узкой профессиональной компетенции, как они теряют всяческие ориентиры и принимаются выглядеть совершенно беспомощными в окружающем их пространстве, — поскольку из их уст начинает литься самый натуральный бред; в последние же годы, как заметила Маруся, это свойство водителей таксомоторов распространилось практически на всех людей, потому что почти у всех людей вокруг словно начисто отключается разум, когда они берутся рассуждать о любой из материй, никак не связанных с их ежедневным служебным или домашним бытом. Особенно же сильно свою предельную чуждость большинству своих современников Маруся начинает чувствовать тогда, когда она отправляется на свою дачу; с ее точки зрения, любой человек, который ездит на дачу, обязательно является дебилом, а поскольку она уже своей персоной как бы исчерпала — всегда состоящую только из одной позиции — положенную правилу квоту на исключение, то, как ей представляется, уже по теории вероятности на многие квадратные километры вокруг ее дачи нет шансов встретить ни одного не дебила. Ничто не может заставить Марусю поздороваться хоть с кем-то из ее соседей, вид каждого из которых обычно вызывает у нее рвотные позывы, но абстрагироваться от содержания ведущихся на участках поблизости бесед у нее все-таки обычно не получается, и то, что доносится до нее, кажется ей уже даже не бредом, а тарабарщинным потоком олигофренического сознания; кроме того, в т. н. «дачниках» Марусю невероятно бесит то, что они, как правило, еще и «огородники», а это значит, что они имеют определенное пристрастие к аграрным экзерсисам, в то время как Маруся жгуче ненавидит почти любую сельскохозяйственную деятельность, так как та кажется ей своего рода метафорическим указанием на то печальное состояние мира, при котором жратва почти всеми ценится гораздо выше красоты. Марусе кажется варварством распространенная в современном земледелии практика выпалывания васильков с полей, засеянных ячменем или пшеницей, низводящая такие прекрасные цветы до уровня сорняков; Маруся даже грезит о том, что где-то в Индийском острове может быть остров, где васильки принято культивировать, а пшеницу — напротив, выдергивать, и мечтает однажды туда переселиться. При этом сама Маруся честно отдает себе отчет в том, что сама она не смогла бы быть равнодушной к жратве в той же степени, в какой окружающие ее сплошные дебилы оказываются равнодушными к красоте, поскольку иначе она просто умерла бы от голодного истощения; в то же самое время Маруся считает, что все-таки можно было бы кое-как превратить дебилов хоть в насколько-то развитых — и выносимых — существ, если бы кто-то взялся бы за обязательное суточное обеспечение их эдаким обязательным пайком красоты, — ну, своего рода «эстетическим» аналогом 125-ти блокадных граммов. Блокада вообще кажется Марусе прекраснейшим периодом в истории Петербурга, поскольку в ту пору люди — плевать, что вынужденно — приспособились, как Маруся думает, обходиться в жизни вообще без жратвы; укрепляют Марусю в ощущении, что она верно оценивает ту историческую эпоху, крайне неприятные личные воспоминания о том, как в детстве ее пичкали ненавистными кашами и — особенно ненавистными — супами. Современных же петербуржцев Маруся считает до такой безрассудной степени помешавшимися на жратве дегенератами, что, как ей кажется, даже случись сейчас в Питере явление Христа с хождением по Мойке, Пряжке или «Большой Неве», то оно, скорее всего, никого в городе бы не отвлекло от закупок продовольствия или непосредственно от жевания. Тайное ожидание Маруси от современников касается того, что те однажды все-таки начнут хотя бы часть денег, которые они тратят на еду, тратить на приличную одежду; тогда они, как верит Маруся, стали бы выглядеть не так уродливо, и Марусю стало бы от них не так сильно тошнить. Сраные дебилы же, как назло, бессовестно подводят Марусю, и вместо прикида предпочитают обзаводиться тем, что они называет «мировоззрением»; отягощенные им, они становятся еще уродливее, и Марусю тошнит от них еще чаще и еще сильнее. Все люди в Петербурге, по ее ощущениям, постоянно одеты примерно так, как в других местах на Земле бывают одеты люди, которым что-то потребовалось срочно купить к уже накрытому дома столу, и поэтому они решили «выскочить» в магазин за углом прямо в том, что на них было нацеплено дома, в расчете, что, мол, «никто не заметит»; когда Маруся идет по своему родному городу, она видит вокруг себя исключительно таких людей, которые словно вознамерились прожить всю свою жизнь так, что бы их — дал бы Бог — никто не заметил, — в общем, пропорхать подобно мотылькам, и все.

 

Не уступающей в уродливости обыкновению носить выцветшую или мешковатую одежду Маруся считает, например, манеру чавкать во время еды; любое незакамуфлированное — публичное — проявление уродства Маруся считает формой насилия, за которое, как ей кажется, так ведущие себя люди получили наказание уже на своем земном веку, потому что выглядеть уродливо — это уже Ад, так что отдельно бояться еще какого-то дополнительного обвинительного вердикта «Страшного суда» в «потустороннести» у этих людей уже не получается, что, по всей видимости, их «тут» только дополнительно раззадоривает. Маруся испытывает острое сожаление в связи с тем, что людям не суждено разделиться таким же образом, каким животные разделились на обитателей воды или суши; иными словами, окуни и караси задыхаются на берегу, а барсуки и зайцы не могут выжить в водоемах, в то время как рыбам очень хорошо живется в озерах, а зайцам и барсукам — в лесу, и вот Марусе делается просто больно при мысли о том, что адепты уродства и приверженцы красоты не могут — как две самостоятельные эволюционные ветви — существовать в своих собственных изолированных друг от друга частях экосистемы, вынужденно существуя вместо этого в плотном и — особенно для вторых — мучительном соприкосновении друг с другом. Естественно, и у гения нет возможности полностью отделить свое бытие от бытия дебилов, но, по крайней мере, за ним остается право на изысканное удовольствие двигаться в противоположную избранной толпою дебилов сторону; суть этого удовольствия, получаемого обычно на фоне отпускаемых дебилами в отношении — мол, заблудившегося — гения насмешек, состоит в том, что оно гарантированно предвосхищает еще более изысканные наслаждения: наступит момент, когда дебилы осознают, что гений был прав в совсем недалеком прошлом (когда они ошибались с выбором направления), почувствуют уныние в связи с триумфом гения в настоящем, поймут, что самих их ждет бесславный конец в самом ближайшем будущем. Эта ситуация имеет огромный потенциал в смысле циклического повторения; ведь дебилы и дауны имеют неистребимую волю к воспроизводству, а, кроме того, даже когда толпа дебилов решает идти туда же, куда ступает гений, она все равно обречена на крах. «Моя жизнь чем-то еще похожа на дорогу среди лесов, гор и равнин, проложенную по земной поверхности в виде огромного эллипса так, что все повороты на ней практически неуловимы для человеческого глаза. Ну, за исключением разве что пары небольших отрезков, где кривизна становится заметна чуть больше. И вот я бреду по ней уже по сотому кругу, наверное. Вечно возвращаясь в исходную точку, так сказать, как завещал великий Ницше. И периодически у меня перед носом возникают разного рода дауны, пребывающие в искреннем убеждении, будто они двигаются по прямой и идут впереди меня».
          

А в иные моменты своей жизни точным определением для нее Марусе кажется что-то вроде «движения электрона в плохо проводимой среде», типа дерева; таким сравнением, как находит Маруся, можно исчерпывающе описать главную сложность ее бытия (что кажется ей несколько парадоксальным, поскольку она всегда предпочитала неорганическую природу органической, а деревянные предметы долгое время казались ей приятными и на ощупь, и на вид; ну, в последней части ее преференции со временем все-таки видоизменились, так как дерево стало все-таки слишком уж очевидным олицетворением человеческой тупости), а если бы нужно было бы выбирать одно-единственное слово, которое лучше всех других годилось бы на название романа-байопика о Марусе, то тогда бы Маруся, скорее всего, сделала бы выбор в пользу романа «Наоборот». Причем это название не вступало бы ни в какой диссонанс с описанием даже самых ранних этапов марусиной биографии, поскольку подобному тому, как большинство людей помнит себя с того момента, в который они уже умели, скажем, ходить, Маруся помнит себя только такой, когда она уже упивалась бесцельностью и бессмысленностью своего существования, мечтала стать никому не нужной и обещала себе всегда оставаться для всех лишним человеком; объяснение этому вовсе не в том, что Маруся, мол, не помнит, своего детства, — просто все эти мысли и чувства посещали ее уже как раз тогда, когда ее еще совсем маленькую насильно кормили кашами и супами, и это уже другое дело, что позднее, повзрослев, Маруся к своей радости сумела обнаружить родственные — ее собственной — души в русской классической литературе, причем аж в границах советской школьной программы, — в лице Печорина, Обломова, «живого трупа» Протасова. А некоторые из удовольствий, предоставляемых людям возможностью путешествовать по миру, стали доступны Марусе, вероятно, еще раньше того момента, когда эта возможность стала общедоступной для советских граждан; похоже, еще задолго до своей первой поездки во Францию Маруся уже в полной мере могла насладиться самым высоко чтимым ею из всех состояний — «быть иностранкой», поскольку очень рано научилась поворачивать различные бытовые ситуации так, чтобы чувствовать себя «чужой среди людей». Тоже с ранних лет и до сих пор Марусе очень нравится слово «отчуждение», потому что за ним практически не стоит таких толкований, которые не приходились бы Марусе по вкусу; «Отдаляться от людей, испытывать неприязнь, вызывать недоумение, ловить на себе косые взгляды, ощущать глубину падения, чувствовать усталость, замыкаться в себе, быть холодным и равнодушным… Что может быть лучше? Все образы и понятия, указывающие на путь к одиночеству, прекрасны!». Очень нравится Марусе и другое из слов, давших название ее книге, «холод»; вместе с ним ей нравится перебирать в уме прекрасно гармонирующие с чувством холода и близкие ему понятия, — это, например, вычурность, страх, расставание, падение, лепет, крах, безысходность, одиночество, бред, лед, ужас, фатум, мучения, низость, жестокость, цианид… Маруся ненавидит такое занятие, как шитье, но ей иногда бывает приятно в магазинах тканей поводить рукой по бархатистым или шелковистым рулонам; литературу она ненавидит еще больше (гаже литературы и писателей, по ее мнению, могут быть только школа и дети), но не может отрицать своей привязанности к некоторым — тоже в некотором роде по-холодному бархатистым и шелковистым — словам. Безконкурентно же самым прекрасным словом в русском языке Маруся считает «разочарование»; ей мнится, что оно напоминает расцветающий только по ночам цветок, от которого веет тишиной, холодом и покоем (самой же омерзительной лексемой русского языка Маруся находит «любовь», с которой, по ее утверждению, в блевотности не сравнится ничто). Словами же, которых следует, напротив, избегать в использовании (особенно — в искусстве), она считает те, от которых отдает не холодом, а теплом, и прежде всего нужно сторониться таких, что прямо или косвенно указывают на мерзопакостное добро; с такими словами люди искусства, как считает Маруся, должны проявлять такую же осторожность, какая отличает поваров при использовании в готовке патоки, даже небольшой перебор с которой способен сделать абсолютно безвкусным даже самое изысканное блюдо. Избыток добра, по мнению Маруси, вредит не только художественным произведениям, но и людям; «ярко выраженная духовность в человеке неприлична. Как, впрочем, и интеллект, да даже и зло, если уж на то пошло. Когда смотришь на кого-нибудь, ничего такого в нем не должно бросаться в глаза. Одна красота не портит картину». Увы, в реальной жизни гораздо чаще, чем с обилием красоты, приходится иметь дело с ее дефицитом; при этом с уродством, напротив, почти всегда обстоит так, что оно льется через край, — позорен, по ощущению Маруси, еще и тот момент, что ни в русском языке, ни, если так можно выразиться, в русском этикете не выработалось стандартов и форм, с помощью которых можно было одернуть человека в связи с проявляемым им уродством, — ведь даже возглас «Некрасиво!» всегда бывает направлен на то, чтобы указать не на безобразность, а на чью-то безнравственность. Уродство же словно всех устраивает, и Маруся такому положению дел в российском обществе уже и не удивляется; главное назначение уродства состоит в том, чтобы оттенять красоту, и на такого рода услугу в социуме, в котором количественно доминируют мордовороты и полудурки, совершенно естественным образом существует высокий спрос.
          

Нет ничего удивительного в том, что Маруся предпочитает находиться в состоянии непримиримого противоречия с таким социумом; уже в детстве — под впечатлением от фильмов про белогвардейцев — Марусе казалось очень аттрактивным принадлежать практически к любому сообществу людей, название которого начиналось бы с приставки «контр-», и поэтому сейчас Маруся находит определенный шарм в том, что ее стало принято причислять к ведущим представителям «отечественной контркультуры». Правда, Марусе кажется, что подлинный уровень ее противоположности другим современным писателям касается куда более сложного механизма, чем банальная оппозиция «мейнстрима» и «авангарда» или «андеграунда»; «если взять меня и поставить рядом с любым писателем, то получится абсолютно уникальный и, по-моему, совершенно неизвестный науке случай. В современной литературе я присутствую в качестве омонимического антонима всем остальным ее творцам. Это Лермонтов в свое время мог просто написать, что ему скучно и грустно, и некому подать руку. А чувства, которые я испытываю в окружении других авторов романов, повестей и стихов можно передать только при помощи такого сложного словосочетания. Я и они — это лед и пламя, небо и земля, прямая и кривая, белое и черное… А называется все одинаково. Вот что обидно!». Кажется, Маруся имеет в виду, что только факт регулярного выхода у нее новых книг позволяет по формальному признаку тоже причислять ее к писателям, в то время как преследуемые ею при их написании цели как минимум не имеют ничего общего с задачами, которые ставят себе в своей художественной деятельности практически все другие литераторы, а то и вовсе оказываются им «антитезны», то есть до такой степени, в какой могут отличаться друг от друга намерения нарушителей закона и его «стражей», тоже «занимающихся» — пусть как бы по разные стороны баррикад — одним и тем же делом — преступлениями. Для совершающих их и для расследующих их же людей общего названия не придумано, а вот в литературе почитателей добра и его «отрицателей» принято с легкостью — в бюрократическо-классификационном смысле (по крайней мере, как пишет Маруся, на самом общем уровне логической категоризации) — стричь под одну гребенку.
          

Марусе, однако, кажется, что все писатели омерзительны не по роду своего основного занятия, а как бы сами по себе; то есть речь идет, скорее, о дегенератах, которые, уродившись таковыми, специально выбрали себе максимально одиозное, исключительно гадкое ремесло, чтобы в его поганых декорациях делалась менее заметной — как бы рассеиваясь, или притупляясь — их персональная, прирожденная уродливость, — условно говоря, рассчитывая, что выбранная ими дерьмовая работенка отвлечет всех от их собственной гнусной сущности и уродливой наружности (каковые уже не были ими выбраны, а были им предопределены). Вообще-то Маруся так думает не только о писателях, но и о людях, занятых и в других профессиях, которые Маруся считает мизерабельными, — например, о спортсменах (Маруся ненавидит спорт и предпочитает ему войны; ей понравилось бы зрелище, где, к примеру, копья метали бы не на дальность, а на точность, выцеливая, разумеется, живые мишени), о политиках, о священнослужителях, но писатели все-таки возглавляют такой марусин личный хейт-парад; вообще-то политики кажутся ей, судя по всему, еще большими дебилами, но все-таки на них у нее не достает такого же количества злобы, что выпадает на долю писателей, потому что последних она особенно неистово ненавидит уже только за то, что часто сталкивается со случаями восприятия себя как «одной из них».
          

Отнюдь не только профессиональные, но и, допустим, возрастные характеристики человека могут быть сопряжены с высоким риском вызвать к себе у Маруси сильное предубеждение; в частности, Маруся даже самой себе не может дать четкий ответ на вопрос о том, кто вызывает у нее большее неприятие — подростки или старики; первых она презирает за то, что у них часто бывают прыщи, от вторых ее воротит по той причине, что многие из них гадят прямо в кровать. Строго говоря, проявлений уродства можно ожидать вообще от кого угодно, а оттого Марусе кажется самым оптимальным выбором на всякий случай ненавидеть всех людей; вдохновляет ее в таком решении пример Северной Кореи как государства, не имеющего ни одного союзника на международной арене. Точнее, как образец целого всем довольного и счастливого общества КНДР Марусю очень раздражает, но вот в качестве символа враждебности всему остальному миру Северная Корея кажется Марусе уже достаточно привлекательной, то есть даже до такой степени, что Марусе начинает казаться, что в каждом гении должно быть что-то от этого — олицетворяющего индивидуальную воинственность — образа. Лучше всего вжиться в этот образ — можно сказать, практически слиться с ним — Марусе удается там, где она в буквальном смысле окружена своими заклятыми врагами, то есть, конечно же, на даче, где все ее соседи (и соседи соседей, и соседи соседей соседей) ее наверняка — как дебилы гения — хотят сжить со свету; никакой Ким Чен Ын не может сравниться в осторожности и осмотрительности с Марусей, пристально изучающей каждый плод, созревший на ее участке, на предмет возможного инъекционного отравления крысиным — или любым другим — ядом. Но не стоит думать, что Маруся так собрана только на даче, а в других местах ее можно брать голыми руками; она никогда не теряет бдительности и нипочем не оставит без внимания ни одного даже минимально подозрительного — в плане, что называется, маньячного потенциала — субъекта, появляющегося в небезопасной близости от нее. Например, даже успешно продержав несколько дней оборону на даче, Маруся не может позволить себе расслабиться и тогда, когда наступает пора возвращаться в город; новые риски возникают не то что уже сразу по возвращении, а еще прямо в дороге, практически сразу после посадки в маршрутное такси. Вообще-то Маруся очень не любит сталкиваться с хамством, но еще сильнее ее бесит чья-то вежливость; стоит водителю маршрутки проявить обходительность по отношению к пассажирам, как Маруся моментально чувствует в нем своего персонального врага: причем если допустить, что тот приветливо здоровается, говорит «спасибо», принимая оплату, и «пожалуйста», передавая сдачу, а также желает приятной поездки без всякой задней мысли, то тогда Маруся, наверное, могла бы как-то справиться со своей тошнотой от такого «солнечного человека», однако Маруся очень сильно сомневается, что такое кретинское поведение может не быть прикрытием для кровавых планов, и ей начинает казаться, что водитель своим угодничеством пытается ввести пассажиров в усыпляющий их транс, который он может еще и поддержать оглушающими ударами наверняка припрятанного под сиденьем молотка, и что подлинная его цель — отвезти всю компанию в лес, в котором кого-то подвесить головой вниз на дереве, кого-то — прибить гвоздями к дереву, кого-то обезглавить, а остальных пленников — заставить играть в футбол головой их несчастного попутчика, назначив приз за выигрыш в матче в виде отсрочки казни для игроков команды-победителя… Маруся очень довольна тем, что у нее есть сверхспособность в считанные секунды распознавать среди окружающих сумасшедших и предугадывать их намерения; нападения в итоге, вероятно, и не случается только в силу того, что маньяк просто почувствовал присутствие рядом с собой сверхразума, читающего его сознание как открытую книгу.
          

Впрочем, до конца все-таки нельзя исключить и вероятности того, что Маруся — возможно, подсознательно — может приписывать водителю маршрутного такси такие «видения», которые — с разными вариациями — посещают ее саму, причем уже в формате не досаждающего кошмара, а, скорее, излюбленного развлечения… На такое допущение наводит, например, признание Маруси в том, что отправляясь в кинотеатр (в «Холоде и отчуждении», кстати, Маруся как бы между делом убийственно рецензирует большое количество кинохитов последних лет) она всегда надеется увидеть на экране побольше сцен насилия, которые ей в кинематографе нравятся, наверное, больше всего, потому что под впечатлением от них у нее почти всегда возникают приятные желания — помучить кого-нибудь, как раз отпилить кому-нибудь голову; а в другой главе своей книги Маруся дает оценку прочитанному ею на одном из интернет-порталов свежему интервью одного философа из ЮАР, после чего мимоходом замечает, что обычно не испытывает никакого интереса к философам (видимо, как к довольно скучной разновидности дебилов), но в данном случае повелась на указание на южноафриканские корни интервьюируемого, понадеявшись — конечно, напрасно — что, возможно, в интервью будет рассказано что-то про жестокие обычаи африканских племен, вроде жарки на костре и поедании человеческих младенцев. Можно предположить, что образ объятого пламенем человеческого детеныша вообще выступает для Маруси в качестве чего-то вроде эстетического идеала; Маруся неоднократно описывает на страницах своей книги то глубочайшее омерзение, которое вызывают у нее разнообразные государственные и «профессиональные» праздники, а также «знаменательные даты», предлагаемые российским (а раньше — советским) календарем, а в одном месте в конце концов делится своей мечтой о том, чтобы разнообразные дни труда, весны, космонавтики, пионерии, защиты детей были бы упразднены, а на смену им пришел бы один единственный праздник — День Красоты, и люди в разных странах в этот день с наступлением сумерек облачались бы в белые наряды, зажигали факелы, под бой барабанов водили бы хороводы, а под утро бы кидали в костер младенцев. Во время пребывания в Вентспилсе Маруся посещает местную достопримечательность — рыцарский замок, где в определенный момент испытывает сильное желание перенестись в Средневековье, в котором, как она думает, в ее жизни могли б сменять друг друга примерно такие занятия: потанцевать на балу, выпить бокальчик свежей человеческой крови, помучить в подвале крестьянского ребеночка, сочинить балладу; очень бы хотелось Марусе пожить и при феодализме «Нового времени», но туда Марусе хотелось бы захватить с собой и некоторые появившиеся в распоряжении человечества только в XX веке «возможности», — Маруся хочет, конечно, пару сотен крепостных и пару десятков придворных слуг, которым она будет выписывать не меньше двадцати и не больше пятидесяти ударов розгами, но еще ей там обязательно понадобился бы один личный раб-киномеханик, который показывал бы на огромном экране перед валявшейся бы на роскошной кровати Марусей триллеры (после непонравившихся Марусе фильмов она назначала бы рабу побои). Собранные все вместе эти факты невольно подталкивают к мысли о том, что, возможно, смертельную опасность для пассажиров маршрутки представляла как раз сама Маруся, а вовсе не благодушный шофер; однако даже если это не так, эти штрихи к (авто)портрету Маруси, несомненно, очень хорошо объясняют, почему формально относясь к писателям, Маруся на самом деле занимает по отношению к ним позицию антипода. Чтобы прояснить природу того, чем именно занимается Маруся в литературе, она предлагает читателю своей книги сначала представить задыхающегося на больничной койке Семена Надсона, а потом — появляющуюся у этой койки Марусю, отбирающую у Надсона кислородную подушку; или же, например, только неуверенно подходящего к лестничному пролету Всеволода Гаршина, а потом — оказывающуюся у него за спиной Марусю, самолично сталкивающую Гаршина в пролет. При этом Маруся считает, что и ее современники, и представители грядущих поколений должны быть очень благодарны провидению за то, что Маруся обладает выдающимся литературным талантом; Маруся напоминает, что Гитлер, например, пытался стать художником, а Ленин хоть и не пытался стать композитором, но, по всей вероятности, мечтал им стать, однако ни у первого, ни у второго не оказалось художественного дарования, за что пришлось в итоге жестоко поплатиться человечеству, — у Маруси же такое дарование не просто есть, но и имеет беспрецедентные масштабы, и, в общем, в том обстоятельстве (уже, можно сказать, историческом факте), что Маруся в своей жизни сосредоточилась главным образом на написании книг, можно, наверное, различать едва ли не самое главное — ну, в конце прошлого и начале этого столетий — везение всего человеческого рода.
          

Что же до Гитлера, то он иногда приходит на ум Марусе во время походов в супермаркеты; допустим, если Марусе хочется приобрести дорогой виноград по цене дешевого и она прибегает ради этой цели к манипуляциям с наклейками со штрих-кодами, она обычно укрепляет свой двух проговариванием про себя известных истин, касающихся покорения Гитлером или Наполеоном целых континентов, и обещает себе не отступить в малодушии от куда менее амбициозной задачи, а еще Марусе нравится представлять Гитлера и Еву Браун в бункере в плотном кольце разъяренных врагов, или воображать, как Наполеон на острове Святой Елены «стоит на скале и смотрит в безграничную даль окружающего его океана»; Маруся считает, что трудно представить себе что-либо превосходящее эти картины в прекрасности и романтичности, в чем, вероятно, выражается предрасположенность Маруси завораживаться красотой поражения. Вообще-то Маруся полагает, что такая предрасположенность могла бы отличать всех успевших повзрослеть в Советском Союзе людей; по мнению Маруси, только родившийся и выросший в СССР человек может по-настоящему отдавать себе отчет в том, как уродливо и вульгарно смотрится любая победа, и дело даже не в ежегодном похабном балагане под названием «9-ое мая», потому что ведь не один, а все 365 дней в году в Советском Союзе достаточно было просто посмотреть по сторонам, чтобы понять, что победителям не достается ничего (в назвавшейся правопреемницей СССР Российской Федерации в этом смысле тоже ничего не изменилось). Еще одним подчеркивающим «красоту проигравших» символом для Маруси выступает, разумеется, Селин; в отличие от могилы Уайльда, правда, на могиле Селина Маруся не то что никогда не видела следов губной помады, но вообще ни разу не видела никого, и даже хоть каких-то примет самого мимолетного человеческого присутствия, но это не мешает Марусе воспринимать и эту могилу в качестве важнейшего эстетического ориентира. «Кому-то к лицу одиночество и тишина, а кому-то больше подходят громкие экзальтированные восторги и толпы поклонниц. Общих правил тут не существует. Главное — это красота!».
          

Однажды Маруся натыкается в новостях на сообщение о том, что на Мальте впервые в истории на публичное обозрение выставили ключ от камеры Редингской тюрьмы, в которой сидел Оскар Уайльд; Маруся чувствует, что моментально вызревающее у нее желание стать обладательницей этого предмета начинает прирастать параметрами одержимости, — надо ли говорить, какой волнующей перспективой кажется ей сама идея получить вещь, опять-таки точно указывающую на истинные пропорции этого мира, в «материальное» личное пользование! Мир, правда, до сих пор устроен так, что даже демонстрация такого уникальнейшего экспоната ни за что не соберет в выставочном пространстве даже малую долю от привычных аудиторий самых рутинных проповедей Папы Римского; в общем, Марусе не остается никаких других в этом мире вариантов, кроме как разоблачать в своих книгах самые неприглядные стороны человеческих тупости и уродства, рассчитывая хоть немного приблизить мир к тому состоянию, в каковом страх уродства и тупости достигнет у большинства людей той же силы, что отличает испытываемый ими с сотворения этого мира страх смерти. Иногда Марусе начинает казаться, что кое-что отрадное в этом направлении все-таки происходит, причем даже без ее содействия; в мире сносят все больше памятников Ленину, и при этом в нем продолжают находить и направлять на реставрацию все больше и больше неизвестных прежде рукописей Лотреамона или маркиза де Сада, и Маруся принимается думать, что такая тенденция указывает на то, что «человечество в целом все же стремится именно к красоте, а вот от уродства, пусть даже и на бессознательном уровне, но старается освободиться». Увы, все-таки гораздо чаще происходящие в мире вещи говорят Марусе ровно об обратном, и заканчивается книга «Холод и отчуждение» сценой, в которой Маруся застается явно не думающей о человечестве настолько хорошо, а, пожалуй, думающей о нем довольно плохо, даром что декорациями в этой сцене служат никакие не Ленины, а Ростральные колонны и Петропавловская крепость; Маруся в холодную погоду наблюдает за тем, как на Неве, возле Эрмитажа, «толпы людей, сбившись в кучи подобно баранам, прогуливаются вдоль набережной, делают селфи и снимают друг друга»; Маруся пишет, что ненавидит это место, но место, конечно, не виновато, а виноваты люди, которые в основной своей массе в абсолютно любом месте умудряются изыскать возможности повести себя максимально уродливо и предельно тупо.
          

Это удивительно, но как раз бараны, которых Маруся в самом финишном створе своей книги снова использует в качестве символа тупости, смогли однажды указать Марусе на то, какие глобальные изменения должны были бы произойти в человеческом мироуложении, чтобы Маруся наконец смогла бы если и не совсем уж прям полюбить людей, то хотя бы начать относиться к ним намного-намного лучше. Это произошло еще все на том же Готланде, где бараны успели заслужить в глазах Маруси — до ее отъезда — полную реабилитацию; она ходила и ходила там между каменных изваяний в виде бараньих голов и целых баранов, чувствуя себя внутри происходящего наяву кошмара, а потом случайно забрела в магазин изделий из овечьей шерсти, и ей так понравились продававшиеся там варежки, кофты, пледы, шарфы, что она почувствовала, что баран превращается из самого неприятного ей животного в самое ее любимое. И прямо там же Маруся ощутила, что если бы красивые и приятные вещи (например, перчатки, обувь, абажуры и т. д. ) стали бы делать и из людей, то тогда, вполне возможно, ей начали бы нравиться — как только что случилось с баранами — и люди. Маруся сразу прикинула, из кого могли бы получиться роскошные черные сапожки, а из кого — прелестный желтый чехольчик для мобильника… Конечно, того, кто слишком бюрократически воспринимает новые нормы политкорректности, такие марусины откровения привели бы в ужас, но развитый индивид обязательно сообразит, что в устах человека, превыше всего ценящего и ставящего — во всем и всегда — красоту, такая цепь рассуждений равнозначна помещению на высшие ступени расовой иерархии представителей как раз тех расовых групп, которые в истории человечества традиционно унижались и дискриминировались.
        

Не только Маруся, но и вообще никто так и не смог заполучить себе во владение ключ от камеры Оскара Уайльда; да даже и к его могиле сейчас — в связи с действующими по всему охваченному коронавирусной пандемией миру суровыми ограничениями на передвижение — без особых проблем могут добраться, наверное, только жители XX и XI округов Парижа. Это, однако, не означает, что среди вещей, состоятельных эталонно представлять красоту высшей пробы, не осталось тех, которые можно найти в «общем доступе»; например, книги Маруси Климовой — это и есть сама красота. Не то чтобы без них все правильно понять насчет истинных пропорций этого мира было бы вообще невозможно, но с их помощью эта задача решается гораздо проще.

Опубликовано: 6 января 2021

Часть1. https://sredamadeinest.livejournal.com/24173.html

Часть 2. https://sredamadeinest.livejournal.com/23832.html