Валерий Бондаренко
Для меня «Моя история русской литературы» Маруси Климовой – книга особенная. И кажется, особенной она может (должна?) стать для любого, кто еще читает и иногда даже пишет по-русски, – в первую очередь, для людей моего поколения. Потому что именно нашему поколению не только все еще усердно ездили по ушам величием русской литературы, не только донимали совершенно не сообразными школьному возрасту ее проблемами, но именно на глазах нашего поколения и в наших сердцах произошло крушение великого мифа, имя которому – «наша классика». Похоже, мы последние из могикан, для которых имена Пушкина, Достоевского и Толстого все еще «знаковы», хотя их знаковость уже так стремительно превращается только в знакомость!..
В этом контексте книга Маруси Климовой о русских писателях воспринимается не как сборник эпатажных эссе, а как автобиографическая проза, где наши зубры лит-ры – просто повод рассказать о чем-то гораздо более важном и значимом для автора.
А иные и отпихивают эту книжку, как слишком уж точное зеркало, – и отпихивают-то именно потому, что она, на мой взгляд, главным образом, не о литературе даже. Вот к этой неожиданной серьезности «Моей истории русской литературы» очень многие ее читатели оказываются не готовы – уж больно долго отечественные постмодернисты донимали их шутками о русской классике в духе Хармса…
А так как Маруся «выступает» (наступает?) по всему фронту – и как творец художественных текстов, и как переводчик и пропагандист созвучных ей французов из числа «проклятых», и как эссеист (типа и теоретик), и как организатор перформансов, призванных дополнить жизненный опыт заранее сконструированными впечатлениями,– то выдвинутый в новомировской статье тезис Аллы Латыниной о подвыпившей литературной нахалке, распоясавшейся маргиналке с лицом (и кругозором?) «продавщицы сельского магазина» никак, увы, не проходит. По этой же причине не проходит и банальная отмашка, что, мол, все это – не более, чем «частное мнение какой-то там Маруси». Та же Латынина – надо отдать ей должное – крайне болезненно отреагировала именно на серьезность марусиных претензий. Из других, наиболее запомнившихся мне критических отзывов на «Мою историю русской литературы» могу привести сравнение Маруси с Маугли, которого в свое время случайно пустили в сообщество культурных людей, а также с циничной торговкой на базаре и даже с Гитлером, который поначалу был вегетерьянцем, а затем «не брезговал человечиной»…
Позволю себе стать занудой и рассмотреть собственный свой «зачин» по пунктам.
Было бы великой пошлостью говорить о смене парадигм в современной культуре, об ушедшем навеки в прошлое «литературоцентризме» русской культуры в частности. Но очевидно это пока только для голов, а не для сердец. Как-то, года четыре назад, мне пришлось по работе срочно искать критика, который бы смог «обозреть» состояние современной нашей словесности. Через знакомых я обратился к одному из редакторов «Лит. обоза» и вдруг услышал от него, человека еще вполне молодого, что вся сегодняшняя лит-ра наша – это вообще-то фигня голимая и обзирать ее незачем. Он лично за ней не следит и следить вовсе не собирается, а для души – Тургенева вот читает.
Увы, в касте критиков он вовсе не исключение!
Если мы проанализируем сегодняшние дискуссии на поле нашей классики, то удивимся, насколько все поднимаемые там как свежие пласты понятий и смыслов пахнут «плюсквамперфектом». Кажется, русская классика стала из столпа общества резервацией, которую, похоже, некоторые срочно хотят превратить в монастырь. И вот уже «патриотически» и «православно» настроившиеся филологи включаются в забавную компанию по насильственно ускоренному «рожанию» национальной идеи. Правда, временно они вроде бы заменили ее фигурой введенного в обиход одураченных масс мшистого православия, – очевидно, пока в качестве подсобного выкидыша.
Уж не чают ли они на полном серьезе вернуть классике роль «столпа»? Только вот что она подпирать будет на этот раз, какие такие «православие, самодержавие и народность»?..
В сей ситуации отрезвляющим холодным душем становится книга, которая повествует о том, что же реально вынесла ее автор из школьной программы по лит-ре и что из всего этого несет по жизни дальше в качестве задушевного багажа. Кстати, уже в самом начале своей истории р.л. автор недвусмысленно дает понять, что и сама она тоже крайне озабочена восстановлением реальных пропорций всех этих «столпов» и «колонн», на которых сегодня держится несколько покосившийся «храм культуры».
В названии «Моя история русской литературы» ключевое слово – естественно, «моя». Филологическую общественность фраппируют в ней не конкретные оценки в отношении конкретных зубров и монстров нашей словесности, – хотя придираются именно к этим конкретным оценкам, к их субъективности и порой откровенно пародийной неточности в фактаже.
Но, похоже, по-настоящему критики возмущены самой возможностью неформального отношения к отечественным литературным скрижалям, – к тому, что, оказывается, можно просто по-человечески раздражиться на Пушкина, можно показать язык и впрямь чуток «тормознутому» в своих идеях Горькому, отметить тоскливое однообразие приемов и интонаций А.Платонова и ставшую попсовой выспренность портретов «поэта Блока».
Нужды нет, что реально-то все эти «великие имена» в нашем сознании, во многом благодаря усилиям все тех же жрецов-филологов, похожи на галерею не портретов, а шаржей. Нужды нет также, что небескорыстными стараниями самих критиков раздуваются одни репутации (М.Булгакова, например) и затираются другие (Л.Леонова), что пашут критики сейчас на поле классики некорректно и грубо, и порой попсово и жульнически манипулируют авторитетом авторов, которые уже не способны за себя постоять. Но «грех» Маруси не в этом, а в том, что она осмелилась говорить о великих свободно, «небрежняка», и включать их в контекст своей жизни совсем не как бронзовых.
В этом смысле на Марусю сыплются колотушки, которых удостоился от критиков и проект В.Сорокина «Голубое сало». Уподобление В.Сорокиным русской классики трупу гниющего динозавтра, вокруг которого камлают опарыши-филологи, вовсе не звучит глумлением, насмешкой или еще каким-то очевидным злорадством. В немалой степени это лишь грустная констатация факта. А вот реакция критиков на критику классики по смыслу забавно сходна с присловьем: «Не сметь! Разве не знаешь: о покойниках – или хорошо, или ничего!»
Маруся, кстати, гораздо мягче в этом вопросе, а точнее, гораздо разнообразнее и непредсказуемее в своих реакциях на р.л., чем Сорокин. Иные ее реплики выглядят как настоящие признания в любви к тем, «кого уж нет». Поэтому любой внимательный читатель вынужден будет признать, что, на самом деле, для нее русская литература – это все, что угодно, но только не труп, о котором дозволено «или хорошо, или уж ничего».
Да и в своей писательской практике она намного теснее (может, и вопреки собственным ожиданиям?) связана с отечественной литературной традицией. Так мне, во всяком случае, теперь видится.
С разбегу я, было, сравнил ее стиль со стилем Сэй-Сенагон. И впрямь: почти дневниковыми записями кажутся многие и многие страницы ее трилогии. Между тем, типологически художественная проза М.К., мне кажется, ближе «Былому и думам» Герцена. Сэй-Сенагон, как известно, писала заметки на полях своей жизни, ничего, по сути, не преобразовывая и не переиначивая. Это интимный дневник женщины; он и уцелел-то, как говорят, случайно.
Герцен же сознательно сделал свою жизнь материалом для заранее задуманного литературного произведения, – и себя со своими воспоминаниями он трансформировал по типу системы образов художественного повествования, жизненный реал доводя, «дообобщая» до типического. Говорят, прототипы М.К., узнавая себя, поражаются, как Маруся преобразила их! Но это преображение – не только «для красного словца».
Маруся программно создает образ нашей современницы со всеми признаками поколения, места, времени и образа действия. Но интересно и то, как она делает своих героев такими выразительными, – узнаваемо «типичными» и в то же время очень живыми, безо всякой внешней «литературственности».
Резко очерченный запоминающийся профиль каждого персонажа М.Климовой имеет, мне кажется, два источника: опору на прототип и удивительную способность подтянуть этот прототип к типическому и архетипическому, так сказать. Костя – псих, но Костя – и Обломов (архетип нашей лит-ры!), Пьер – парижская шиза, но Пьер – и фольклорный хранцуз, каким мы его стандартно себе представляем (в чем-то, вплоть до запаха, Анри IV-й). Светик – новоявленный Хлестаков и т. д. То есть, ее персонажи – не просто дневниковые впечатления, они всегда с авторской мыслью, с некой «предысторией» как раз в культуре и литературе. Они вырастают на сильно удобренной почве наших ожиданий и представлений, и поэтому так смачно, так зрело колосятся.
Вот этот прием типизации еще раз мне говорит, – хоть убейте: все-таки не Сэй-Сенагон, все-таки Александр Герцен!
(Хе, может, наступает его время как нового оракула русс. писов? Не все же Достоевским да Хармсом трахать себя во все места… Толстой вон Герцена (именно как художника!) ставил выше Тургенева и Гончарова. Бедный, замордованный, затоптанный нашими богостроителями, храмомонтажниками и прочими христолюбивыми прорабами Мосэнерго Герцен…)
Мне кажется, что о близости М.К. к великим французским маргиналам и радикалам, которых она переводит, в современной критике было сказано уже более чем достаточно. Поэтому я сознательно настаиваю здесь именно на параллели с прозой Герцена. Для меня очевидна парадоксальная укорененность писательницы-»отступницы» в отечественной литературной традиции, чего подавляющее большинство критиков почему-то предпочитает не замечать. И связь прозы М.К. с классической герценовской прозой прослеживается, мне кажется, сразу по нескольким глобальным причинам и признакам.
Во-первых, самопозиционирование себя не просто как безличного по отношению к повествованию автора, а как некое явление, – если хотите, явление общественное: с бОльшей долей серьеза у Герцена и с неизмеримо более игровым оттенком у М.К.
Во-вторых, совершенная интеллектуальная свобода по отношению к действительности, тот «цинизм», за который ругает Марусю прохиндей Вася из «Белокурых бестий», – а Васе вторят и многие сытые и вполне преуспевшие в жизни реальные критики «толстых» журналов. Между тем, она строит огромное большинство образов и положений по вольтеровско-герценовскому принципу парадоксального (смешного) несовпадения формы и смысла, их самодекларации и очевидной содержательной сути. Стоит вспомнить лишь зверски трахучую богоискательницу-пилигримицу или зловатую мелкопакостницу нашу старушку на парижском вокзале, которая ругмя ругает и французов за носатость, и своих соотечественников за завистливость, ведь из Парижа старушка на голодную родину тянет возы отнюдь не галльских шнобелей!..
Между прочим, так же строятся и характеристики русских классиков в «Моей истории…», с той лишь разницей, что здесь никакого «исподтишка», – все по принципу: «Режу правду-матку, как ее чую: пусть ее воет!»
Правда, стоит сразу оговориться: никакие поднятые персты указующие Марусе нигде, слава богу, не свойственны: ее выявление несовпадений сути и формы – отнюдь не сатира, а уж, скорее, ирония. О, она не обличает (к чему обличать, если неисправимо?), – Маруся лишь констатирует, впрочем, почти всегда не без сарказма…
В-третьих (если все еще помнить мою дикую версию о сходстве прозы М.К. с герценовской), она, хочет того или нет, занимает сходную с ним позицию: рассказчика о времени и при этом участника времени, однако полностью с этим временем (пардон за стиль!) не сливаясь. Рассказчик – активный участник и наблюдатель, – вот «герценовская» роль М.К. в своих романах. Вписывание себя в контекст эпохи, без полного поглощения ею, – так видит себя человек, сделавший шаг вперед и оглянувшийся на только что расступившееся…
О! «Ужели слово найдено?» Ну да: жанр трилогии М.К. – «рефлексия о времени»! Отсюда такая эссеистичность (естественно перетекающая и в другие тексты, – в ту же «Мою историю русской лит-ры»). Отсюда и два определяющих эмоциональных потока и в книге эссе и в романах: сарказм и лиризм.
Забавно, что доля того и другого по ходу повествования меняется по принципу зеркального отражения: на всем протяжении трилогии, дойдя до своей кульминации, сарказм обрывается вдруг в лиризм (в то, что я назвал «другим стилем Маруси Климовой»), а закосы в лиризм (размышления о роковом извечном несовпадении творца и общества, например) завершаются саркастическим фейерверком в «Моей истории русской литературы».
Именно эта уникальная для наших дней способность Маруси Климовой говорить не только о смешном, но и о серьезном и даже трагическом, не впадая в наследственный пафос и оставаясь при этом совершенно естественной, заставляет меня думать, что в своих книгах ей удалось сбросить с себя утомившие путы соц-арта, – то есть преодолеть или же существенно расширить границы, которые для писателей ее круга (обычно автоматически причисляемых критиками к т.н. постмодернистам) до сего момента казались незыблемыми. И это, вероятно, еще одна причина, из-за которой Маруся Климова часто оказывается в положении «чужой среди своих», не становясь, однако, при этом и «своей среди чужих»…
Замечательный почти заключительный аккорд в «Моей истории русской литературы» – рассказ о бабе, которая пошла на панель, чтобы только иметь возможность прокормить дочурку, а главное – издать за свой счет сборник графоманских стихов. «Больше всего меня поразило то, что, занимаясь таким приземленным и сопряженным со множеством неприятных моментов ремеслом, то есть постоянно соприкасаясь с наиболее мрачной и опасной стороной жизни,… эта баба не только сохранила в своей душе веру в любовь и символический «солнечный свет»,… но и убеждение в том, что в литературе царят какие-то совсем иные, не такие жесткие, как в ее жизни, законы, а откровенная туфта, которую она сочинила, способна принести ей чуть ли не мировую известность и бабки».
Маруся начисто лишена подобной наивности. Отечественная и парижская литературная жизнь хорошо научила ее, «где какая рыба и почем». Марусе остается лишь констатировать: мир, в принципе, устроен таким образом, что торжествует всегда обыватель. Мир полон или лохов (у нас) или всезнающих проныр (у нас и у них), и гений (признанный или нет) – это тот, «у кого хватает мужества остаться один на один с вечностью, то есть фактически ни с чем, с пустотой». И, пожалуйста, не приплетайте сюда буддизм, – речь идет о совсем прозаичной, отнюдь не такой иррациональной и возвышенной «Пустоте». Тот же Хармс в дурке и Цветаева у посудомойной стойки выглядят много конкретнее…
И вот здесь-то, как раз, змеится глубочайшая трещина между насквозь «социальным» классиком 19 столетия Александром Герценом и принципиально «асоциальной» нашей современницей Марусей Климовой, – трещина, выявляющая при внешнем совпадении ситуаций (в чем-то сходные по темпераменту авторы, сделавшие каждый в свое время «шаг вперед») и диаметрально противоположные смыслы их позиций!
Но приведем лучше цитату одного из властителей нынешних дум:
«Принято считать, что, вводя в массы информацию, их структурируют, что с помощью информации и посланий высвобождается заключенная в них социальная энергия. На самом же деле все складывается прямо противоположным образом. Вместо того, чтобы трансформировать массу в энергию, информация осуществляет дальнейшее производство массы. Вместо того, чтобы информировать, то есть, в соответствии с ее предназначением, придавать форму и структуру, она еще больше ослабляет – «поле социальности» под ее воздействием неуклонно сокращается. Все увеличивающаяся в своих размерах создаваемая ею инертная масса совершенно неподконтрольна классическим социальным институциям и невосприимчива к содержанию самой информации. Ранее властвовало социальное – и его рациональная сила разрушала символические структуры, сегодня на первый план выходят mass media и информация – и их «иррациональным» неистовством разрушается уже социальное. Ибо благодаря им мы имеем дело именно с ней – этой состоящей из атомов, ядер и молекул массой. Таков итог двух веков усиленной социализации, знаменующий ее полный провал.» (Ж.Бодрийар, «В тени молчаливого большинства»).
Увы, упованиям классиков!..
Теперь нам становится более понятной недоговоренность последних строк «Моей истории…» о том, что «никакой литературы на самом деле не существует! Сама по себе вера в ее существование уже является глубоким заблуждением. Потому что литература – это даже не вера в торжество конечного счастья на земле. Это такая утопия, которая никогда не кончается и всегда рядом! Иными словами, нет никакого смысла пытаться отделить литературу от собственной жизни, и каждый, кто в той или иной форме пытается это сделать, по сути, чего-то просто недопонял в жизни. Точно так же, как и тот, кто доверчиво вкладывает свои бабки в какой-нибудь бандитский синдикат, прежде всего, тоже чего-то не понял – именно в жизни, а не в экономике».
Вот почему эта книга не есть эмоциональный выплеск богемной дамочки или сознательный самопиар входящей в моду новой литературной звезды, – в контексте литературной и общекультурной ситуации «Моя история…» звучит куда громче, бьет под дых куда четче и резонирует куда глубже.
03/07/2005
Топос
http://www.topos.ru/article/3767