за Границей

Долг художника — дестабилизировать ситуацию

Интервью с Пьером Гийота
100% размер текста
+

Пьер Гийота. Долг художника — дестабилизировать ситуацию

Пьер Гийота – классик современной французской литературы. Его новаторские по форме и шокирующие по содержанию романы «Могила для пятисот тысяч солдат» (1965) и «Эдем, Эдем, Эдем» (1970),  отразившие события алжирской войны, стали одним из самых громких скандалов во французской литературе второй половины XX века и  были подвергнуты цензурному запрету. Эрос и насилие – главные темы творчества Пьера Гийота.  Не так давно романы «Проституция», «Эдем, Эдем, Эдем» и «Могила для пятисот тысяч солдат» были переведены на русский и увидели свет в издательстве «KOLONNA».

 

Маруся Климова:  Пьер, должна признаться, я даже несколько удивлена обилием посвященных вам публикаций, которые  сейчас можно обнаружить  практически во всех ведущих парижских изданиях. Все-таки ажиотаж вокруг вашего появления в литературе в шестидесятые годы кажется мне более понятным, поскольку, помимо прочих сопутствующих обстоятельств, связанных со скандалом и цензурными запретами, ваши книги, на мой взгляд,  оказались тогда  еще и чем-то  созвучны популярным лингвистическим и философским концепциям  творцов  так называемого «нового романа», которые объявили себя противниками традиционных литературных  жанров и занимательности. Большинство этих теорий сейчас уже очень трудно вспомнить, а ваши книги активно издаются и переиздаются…

Пьер Гийота: Я не думаю, что можно как-то связать то, что я пишу в настоящее время, с 60-ми годами. Конечно, я начал печататься именно тогда, но даже имевшая шумный успех «Могила для 500 тысяч солдат», опубликованная в 1967 году, практически никого отношения к «новому роману» не имеет. Правда сразу после выхода «Могилы» я действительно довольно близко сошелся с людьми, которые группировались тогда вокруг «Тель кель». С Филиппом Соллерсом, например, у меня до сих пор сохранились дружеские отношения. Однако никто и никогда всерьез не связывал мое творчество с «новым романом». Барт, Соллерс и Лейрис написали предисловие к «Эдему», но, опять-таки, эти люди просто поддержали меня в трудный момент, когда эту книгу собирались запретить. Правда она все равно была запрещена, несмотря ни на что…    

Кроме того, не могу сказать, что после того, как утих шум всех этих скандалов, я был как-то обделен вниманием читателей. В 70-80-е годы я много писал для театра, участвовал в театральных постановках своих произведений: той же «Могилы», например, которая была представлена на сцене театра Шайо Антуаном Витесом и имела большой успех. В начале 80-х годов я вообще почувствовал, что голос, мой собственный голос, стал важнее для меня, чем письмо. И я поехал в Соединенные Штаты, чтобы устроить там «чтения-перформансы», во время которых я даже не читал, а скорее «изрекал» свои тексты. И аудитории почти всегда были переполнены. В 1987 году мой друг, режиссер Ален Олливье, поставил на сцене театра Бастилии мой «Бивуак», и мой голос тоже звучал там из-за кулис. Вся пресса отметила это как событие сезона… 

Однако сейчас ситуация, действительно, совершенно иная – вы правы. Правда какие-либо ассоциации с «новым романом» или же «Тель кель»   вряд ли способны повлиять на то, что сейчас обо мне так много пишут в журналах и газетах, поскольку этот интерес вообще очень слабо связан с прошлым. Хотя бы потому, что я чувствую сегодня внимание главным образом со стороны молодежи, то есть представителей нового поколения, многие из которых, наверное, и вовсе ничего даже не слышали про «новый роман» и сопутствовавшие ему литературоведческие теории. Просто то, что я делал, всегда как бы немного находилось над тем, что происходило в литературе. Помню, когда я закончил «Эдем», то лишился сна и чувствовал такой подъем, такую энергию, как будто парил высоко над землей. И все потому, что я внезапно вдруг почувствовал, что написал так, как во Франции (а возможно, и во всем мире) не писал еще никто.  И теперь я чувствую почти то же самое. Я знаю, что мое творчество радикально отличается от всего, что сейчас пишется во Франции, всей нынешней литературы…

МК: А секс и насилие, о которых вы так много писали в своих первых книгах, по-прежнему занимают в вашем творчестве главное место?

ПГ: Я бы не сказал, что сегодня меня больше всего занимают секс и насилие – скорее, рабство, то есть подчинение человека человеком, в том числе и через секс, который является мощным инструментом психологического подавления. Хотя, наверное, в своих первых книгах я, действительно, уделял очень много внимания насилию, поскольку, как вы знаете, принимал участие в алжирской войне и знаю, что это такое, не понаслышке. Но постепенно все-таки акценты немного сместились, и теперь главным для меня является вопрос рабства, порабощения, подчинения одного человека другому. Причем это не политическое порабощение, а, в первую очередь, психологическое и телесное – ведь в супружеских парах, например, тоже происходит порабощение одного партнера другим. Я бы даже назвал это онтологическим порабощением. Вот эта тема волнует меня сегодня сильнее всего и представляется мне воистину неисчерпаемой.

МК:  Достоевский как-то сказал: чтобы написать роман, у человека должно быть хотя бы два глубоких переживания в жизни. Например, Катрин Брюн, автор вашей  биографии, которая недавно увидела свет в издательстве Лео Шера, говорит о нескольких фактах, оказавших, по ее мнению, наибольшее влияние на ваше творчество: во-первых, то, что вы родились в 1940 году, то есть как раз вскоре после начала Второй мировой войны, во-вторых, перенесенное вами в возрасте семи лет насилие и, наконец, война в Алжире…

ПГ: Во-первых, мне хотелось бы сразу сказать, что ничто так не влияет на создаваемое вами произведение, как само это произведение, с того самого момента, когда в юности начинаешь сознательно относиться к своему творчеству и понимаешь, что это твое призвание, создаваемое тобой произведение как бы обретает независимость от тебя и начинает жить своей собственной жизнью, совсем как какой-то живой организм, и уже не вы влияете на него, а оно воздействует на вас и почти полностью подчиняет вас себе. Хотя безусловно, и ваш образ жизни, эпоха, общество, в котором вы родились, а также религия, вера, государство тоже влияют на ваши чувства и внутренний мир.

А ваше упоминание Достоевского отсылает меня к тому времени, т.е. к 62-63-му году, когда я вернулся с войны из Алжира, и прочел «Записки из Мертвого Дома». Я  тогда пребывал в состоянии безграничной депрессии, вызванной возвращением с войны, причем я вернулся не просто с войны, а еще и из тюрьмы — в общем, как и большинство моих товарищей, я натолкнулся тогда на полное непонимание и безразличие со стороны тех, кого я встретил во Франции (за исключением нескольких ближайших друзей), к тому же семейные связи были разорваны для меня еще до того, как я отправился в Алжир. Так вот, чтение этой книги сильно на меня подействовало. Это ведь была самая настоящая война: с расизмом, унижением беженцев, взаимной жестокостью, упущенными возможностями, трагедией «черноногих» и «арки»[1], прибавьте к этому необходимость подчиняться бездарностям, к тому же, еще лишенным возможности принимать самостоятельные решения, мое обвинение, мой арест, десять дней унизительных допросов, пребывание под стражей, порой в почти невыносимых условиях, а также весь тот ужас и моральные мучения, охватившие меня в темноте подземной камеры, не говоря уж об остальном –  все-таки при свете страх немного отступает…

Эти допросы и их последствия как бы всей мощью военной и государственной машины только еще больше усилили во мне уже давно тлевший в глубине моей личности разлад с моей семьей, где меня тоже постоянно в чем-то обвиняли вплоть до моего бегства из Лиона в Париж. Правда, в конце войны мне довелось провести несколько относительно счастливых месяцев в дисциплинарной части на западе Алжира в окружении солдат, обвиненных в уголовных и политических преступлениях, с которыми я чувствовал себя на удивление легко, и некоторые из них даже  стали потом персонажами «Могилы для пятисот тысяч солдат».  Однако в Париже меня ждали нищета и голод, и, самое ужасное, непрекращающиеся душевные страдания моего отца, который недавно овдовел и только что заново женился… В общем, несмотря на поддержку друзей, я пребывал в состоянии близком к отчаянию, глубину которого даже трудно передать словами, и вот, после чтения Достоевского я написал текст под названием «Тюрьма», который завершался, кажется, чем-то вроде парафраза, точнее, одного очень скорбного фрагмента из «Страстей по Иоанну» Баха, которые я пел ребенком и которые впоследствии стали своеобразной матрицей для «Могилы».

Тем не менее, теперь я все больше склоняюсь к мысли, что  пережитое в детстве навсегда запечатлевается в уме и сердце любого художника, писателя или же кого-нибудь еще, то есть все личные, духовные, социальные переживания как бы  терзают маленькое существо и заставляет его почувствовать себя не похожим на остальных;  и это отделение от «других» само по себе – уже тоже драма, страдание; и все, что ты прочитал ребенком, тоже только накладывается на уже «врожденное», иначе все это было бы очень трудно вместить: Библию, Иосифа, проданного своими братьями и т.д. А все более поздние, и, казалось бы, более серьезные переживания: любовь, война, болезнь и т.д. – являются лишь подтверждением болезненных предчувствий детства, способствующим тому, чтобы маленькое и неокрепшее зерно детства окрепло и затвердело. Хотя внешний импульс к творчеству вроде бы исходит от более поздних переживаний…

Так страдание и подавленность моего отца с того самого момента, когда в 1951 году заболела моя мать, его скорбь после ее смерти, другие переживания, которые отметили моих братьев и сестер, точно так же как и меня, повлияли на меня больше, чем война в Алжире и мое заключение. А мой отец ужасно страдал (однажды ночью он разорвал свою одежду и начал рвать свое тело ногтями, я успокоил его, но знал, что его боль утихнет только с его с смертью, если только наша мать не воскреснет). Я вобрал всю его боль в себя, поэтому «Могила» и получилась именно такой книгой.

Конечно же, подобные события, особенно пережитые в детстве и юности, не проходят бесследно, хотя у меня были другие переживания, никак со всем этим не связанные. Например,  когда мне исполнилось одиннадцать лет, мне подарили книгу де Виньи «Неволя и величие солдата», которая, безусловно, на меня тоже очень сильно повлияла… Ну а  мысль о рабстве, которая, как я уже сказал,  всю жизнь не давала мне покоя,  действительно, она как-то связана с образом большого сильного мужчины, опутанного тяжелыми цепями. Этот образ навсегда врезался в мою память…  Вообще еще в детстве у меня появилось ощущение какого-то своего особого предназначения, судьбы… как у святых мучеников. Ведь меня учили, что мученичество и есть настоящий героизм, самое прекрасное, что только есть в этом мире, поскольку в детстве я находился в окружении очень религиозных людей. Так что свою будущую жизнь я представлял себе именно такой: исполненной героического самоотречения и самопожертвования. Хотя одновременно меня завораживали еще и фигуры великих преступников, правда раскаявшихся и искупивших мучениями свои грехи…

 Что касается войны в Алжире, то, безусловно, она стала своеобразной рамкой для всего моего дальнейшего творчества.  Кроме того, эта война позволила мне писать совершенно свободно, без оглядки на окружающих. Представьте себе, что вы сидите в траншее и через секунду вашему товарищу отрывает голову, которая катится на землю, и на нее тут же набрасываются крысы. Что вы после этого будете думать о человечестве? Кстати, я всегда думал, что животные ничуть не хуже людей. Я ведь вырос в деревне, и картины, которые я там видел, тоже очень глубоко запали мне в душу. Например, я помню, как крестьянин бил корову – какое это было ужасное зрелище! Или же образ испражняющейся коровы, выдающей целую гору экскрементов – это тоже меня сильно травмировало, не знаю даже почему…                                           

МК: Трагические события алжирской войны нашли в вашем творчестве в высшей степени оригинальное и необычное выражение. Вряд ли в вашем случае можно сказать, что вы стали выразителем общих настроений очередного искалеченного войной «потерянного поколения», хотя эти настроения, насколько я поняла из ваших слов, вам были совсем не чужды…

Однако первый ваш роман «Ашби» и вовсе напрямую не связан с таким трагическим периодом вашей жизни, как пребывание на алжирской войне, хотя написан почти сразу же после возвращения с нее. Чем можно объяснить этот факт?

ПГ: Вы знаете, я об этом уже говорил − и в прессе, и везде —  что я написал пролог к «Ашби» в Алжире, в Большой Кабилии, за несколько дней до моего ареста, в джипе командующего, так как я тогда был его радистом. Командир, кажется, капитан,  находился в штабе или где-то еще, а я сидел и ждал, зажав винтовку между колен, мы вместе с шофером, моим товарищем  (по-моему, его звали Милле) дожидались его возвращения, и в это время я писал. Вернувшись в Париж, я написал «Тюрьму» и начал сочинять статьи по искусству и литературе для нескольких крупных газет, одновременно у меня уже созревал замысел «Могилы» во всем ее эпическом размахе, даже уже были написаны отдельные куски…

 Тогда же я реализовал и то, что уже было намечено в Прологе, т.е. роман «Ашби» (под влиянием Бронте, Генри Джеймса, Томаса Харди и пр., которых я  много читал еще до Алжира) −  это была история страсти, на написание которой меня вдохновили моя тогдашняя чувственная  жизнь и некоторые эпизоды детства и отрочества. Там, кстати, было уже и несколько отрывков, описывавших войну в Алжире, которые все тогда отметили. Без всякого сомнения, «Ашби» для меня —  это книга компромисса, умиротворения, прощания с тем, что было для меня тогда самым «чистым», самым «нормальным» в моей прошлой жизни, и в том числе, прощанием с традиционной литературой, с очарованием англо-саксонской романтики, с ее тайнами, оторванностью от реальности, изяществом и надуманностью.  Но под этой игрой в примирение с тем, что я считал тогда самым лучшим, самым приемлемым из моей прошлой жизни, под этим моим недолгим принятием правил тогдашней литературной среды, и в частности парижской  критики с ее амбициями и навязчивой конъюнктурностью,  уже прорастал и готовился выплеснуться наружу мощный бунт «Могилы», подпитывавшийся тем, что уже очень долго таилось во мне, во всем том диком и «взрослом», в чем я  не решался признаться даже самому себе, в этой грубой варварской красоте, таившейся в глубине моего прошлого, в книгах, которые я читал и в совсем ином для меня художественном опыте…

МК: Я знаю, что когда-то вы пробовали себя в качестве журналиста. И пять лет тому назад, во время нашей первой с вами беседы, я помню, вы высказывали даже некоторое сожаление по поводу пагубного влияния журналистики на литературу, в том смысле, что многие современные писатели сегодня стали писать, как журналисты… Пожалуйста, несколько слов об этом периоде вашей деятельности?

ПГ: В сентябре 1964, после выхода «Ашби», Жан Даниель доверил мне страницы «Культуры» в журнале «Франс-Обсерватер», который через два месяца стал «Нувель Обсерватер». Тогда я прилагал много сил к созданию новой журналистики (об этом и сегодня свидетельствуют номера журнала того времени), но мои устремления не нашли ни понимания, ни поддержки. Я продержался год. То, с чем я столкнулся тогда, подтвердило самые мои худшие опасения и  мое недоверие к этой профессии, хотя до сих пор у меня сохранились интересные и свежие идеи в этой области. Необходимость завершить «Могилу», которая на треть уже была готова, подтолкнула меня уволиться без выходного пособия в июле-августе 1965. После путешествия в Грецию —  а эти края очень много значили для меня в детстве, так как я изучал мифологию и даже упражнялся в переводе греческих трагедий – я отправился на шесть месяцев погостить к моему дяде в Бретань и там  продолжил и завершил книгу: все, кроме Первой Песни, написанной в начале 1966 года.

МК: Появление ваших романов, посвященных алжирской войне, «Могилы для пятисот тысяч солдат» и «Эдем, Эдем, Эдем», стало одним из самых громких литературных скандалов второй половины 20 века и даже повлекло за собой цензурные запреты. Отдавали ли вы себе отчет, когда писали «Могилу», что реакция в обществе может быть именно таковой? И вообще, каково ваше отношение к свободе творчества: имеет ли писатель право на полное самовыражение или же должны быть поставлены какие-то границы – им самим либо извне?

ПГ: В основном я писал «Могилу» в течение тех шести месяцев в Бретани у океана, и тогда во мне все нарастало ощущение, даже уверенность, что я пишу нечто такое, что может произвести настоящий переворот в литературе во Франции и, возможно, на долгое время поразить воображение многих.  Помню, был конец декабря 1965 г., и вечером разразилась страшная буря, но если у вас ощущение, что вы поднялись выше всей остальной литературы, то какое значение могут иметь для вас любые явления природы! И вот тогда, завершив последнюю Песнь, я написал одной из моих любимых сестер, что я только что создал совершенно новаторское произведение, которое останется в веках и в которое я вложил все мое существо, и даже больше – то есть это произведение подняло меня выше «меня самого» – и я был весь в слезах! А так как я не читал еще ни Сада, ни Жене, и только краем уха слышал  имя Батая (я, кстати, так до сих пор и не прочел его фантазий), я, естественно, не думал о том, что это произведение ниспровергает мораль, мне казалось, что оно ниспровергает искусство, в общем, я даже не отдавал себе отчета в том, что существует еще какая-то цензура; эта эпопея была написана в таком мощном порыве, с такой юной отвагой, что одна мысль о моральной цензуре могла бы показаться мне тогда смешной и пошлой – единственное, о чем я тогда думал так это о том, что это произведение тронет читателей до глубины души и «наделает шуму», и еще  я был очень счастлив, что смог создать в таком юном возрасте подобное  произведение. Впоследствии, когда «Эдем» был запрещен цензурой, меня это тоже огорчило, главным образом, из-за того, что этот факт мог заслонить художественную новизну книги, или, по крайней мере, отодвинуть ее на второй план. Да и Морис Бланшо тогда написал, что произведение было запрещено, потому что оно оказалось «слишком сильным» (то есть, именно в художественном плане).

Неужели вы думаете, что я бы написал то, что я пишу, и особенно сегодня, если бы думал о цензуре? Не сомневаюсь, что каждый читатель в первую очередь ощущает, читая мои тексты, именно мою полную свободу. Что касается цензуры, то даже в мой марксистской период я ее не признавал. Сегодня больше, чем когда-либо, любое покушение на свободу творчества, на свободу публичного самовыражения (и не только в прессе, где чаще всего ты не свободен в самовыражении, если, конечно, твоя точка зрения не совпадает с идеологией газеты), кажется мне позорным и недостойным человеческого рода. Необходимость организовывать людей в общество вовсе не требует ограничения их свободы мысли и искажения того, что они думают; за исключением тех случаев, когда это обусловлено необходимостью, то есть, если идет спор о фактах или имеет место серьезное покушение на честь человека… Пресса должна быть абсолютно свободной, там может обсуждаться абсолютно все,  как на улице или на  стенах –  это относится и к книгам. Правосудие не должно вмешиваться в мысль, особенно в историческую мысль – будь она яркой или плоской. Я также думаю, что творец является великим только в том случае, если он не ставит перед собой никаких границ – кроме собственных логических доводов – в своем самовыражении. Скажу больше, это его долг − дестабилизировать ситуацию, волновать прекрасный человеческий род и прославлять красоту его страданий. Впрочем, обычные средства массовой информации вряд ли способны по-настоящему обнажить убожество и величие человека и его пороков – задача прессы заботиться об информированности общества.

МК: После выхода книг «Могила» и «Эдем», насколько я знаю, критики вас чаще всего сравнивали с Садом и Жене. Кажется ли вам такое сближение верным? Кто из писателей в мировой литературе оказал на вас наибольшее воздействие?

ПГ: Да, когда говорили о «Могиле», чаще всего вспоминали Сада, иногда Жене и еще Батая… Но пожалуй, чаще всего Арто… Впрочем, я допускаю, что критики это делали из-за лени, из чистого автоматизма… Однако в одном я твердо убежден (а сегодня это столь же актуально, как и раньше) — что как для критики, так для писателей и художников, и конечно же, для читателей,  я без сомнения являюсь одним из тех, кого французы всегда обожали больше всего: я вхожу в ряд великих «проклятых поэтов», то есть вознесшихся над обыденным человеческим сознанием нон-конформистов, наделенных пугающей и завораживающей сверхчеловеческой свободой. Бодлер был первым в этом ряду и именно с ним меня чаще всего сопоставляют, во всяком случае, многие молодые писатели. Едва ли не каждый французский писатель вот уже более ста лет мечтает увидеть себя в этом ряду, который считается самым благородным. А все прочие «сравнения» оставляют меня равнодушным… И все-таки сложнее всего мне было утвердить себя именно в качестве «Пьера Гийота» – творец и личность, неизвестные до меня! Утвердиться как нечто, чему нет аналогов – это мучительно сложно. Завоевание себя, единственного и неповторимого – долгая и беспощадная борьба… Сад, да, скорее, чем кто-либо другой: в смысле логики и выразительности…

Теперь о влияниях. Думаю, они прекращаются лишь вместе с жизнью.  Ребенком я читал, и мне читали Ветхий Завет, Новый Завет, Деяния Апостолов, сказки Перро: это очень мощная база для развития воображения, веры в жизнь, ключ к пониманию жизни, а также к формированию системы повествования и поэтического мышления. Позже, в основном, через практику перевода – мир греков и римлян, Гомер, Софокл, Виргилий, Тацит, классические французские трагедии, Вийон, Ронсар, Гюго, Бодлер… И конечно же, Рэмбо – открыв его в 14-15 лет я впервые осознал то, что я пишу сам, а к тому моменту я еще и очень много рисовал. И примерно в то же время, одновременно с немецким романтизмом (через Шумана) и так, как будто я всегда его «ждал» – Шекспир. «Большой» роман я открыл для себя в 11, 12 лет, через «Лилию в долине» Бальзака, который я заглотил одним махом на скалах в Бретани: меня звали в течение четырех часов, но я ничего не слышал – потом сестры Бронте… Моя мать, француженка, родилась в Польше, была знакома с великим русским романом, и через нее я тоже с ним соприкоснулся;  в 17 лет я открыл для себя Чехова («Чайку»), и именно этот автор до сих пор ассоциируется у меня со смертью моей матери, позже  был Фолкнер…                                                                                              

МК: Вы говорите, что критики чаще всего сравнивали вас с Арто.  Но, насколько я поняла, это вовсе не означает что Арто, на самом деле, гораздо ближе вам, чем Жене. Мне тоже оба эти сравнения кажутся очень, очень приблизительными… Кстати, насколько мне известно, сюрреалисты крайне болезненно относились к окружению Кокто и, в частности, к Жене. Признаюсь, меня всегда интересовали причины этой глубокой неприязни, а может быть, даже и ненависти…

ПГ: Бунт сюрреалистов, точнее, некоторых из них, наиболее упертых, был прежде всего художественным и интеллектуальным. Политика, кажется, тут притянута за уши, так как их протест никогда не был «социальным», разве что за исключением нескольких единичных провокаций. И то, что называют «гомосексуальностью», их тоже отталкивало и даже, можно сказать, выбивало у них «почву из-под ног», так как сами они, как известно, обожествляли женщину-мать и вдохновлялись этим образом, правда порой не очень искренне и поверхностно.  Кроме того, Жене пугал их тем, что, вы же знаете, был вполне способен что-нибудь у них украсть. А как известно, многие из сюрреалистов спекулировали предметами антиквариата, и это составляло главный источник их существования…

МК: Ваши первые книги были изданы очень большими тиражами. Бытует мнение, что именно скандал невольно послужил их популяризации. Тем не менее, в последующих своих произведениях, «Книга» и «Проституция» (которая, кстати, только что появилась по-русски), вы перешли на фонетическое письмо, непривычное для глаза и достаточно сложное для восприятия. Таким образом, вы как бы невольно сделали шаг в сторону от массового читателя. Считаете ли вы сегодня, что это был шаг в нужном направлении?

ПГ: Я не думаю, что именно “скандал” способствовал популяризации “Могилы” и “Эдема”, но прежде всего их сила и смелость (в то время во Франции еще не все разучились  читать). “Могила” едва не была запрещена, хотя, в результате, ее запретили только во французских войсках, которыми тогда командовал генерал Массю. А “Эдем” был запрещен, а значит спрятан от публики и достать его было очень трудно, то есть он продавался только до запрета (всего один месяц) и после снятия запрета, в декабре 1981 года. Такова реальность, а все остальное − лишь фантазмы и журналистские штампы.

В 1972-73 гг. я написал по заказу одного театра “Прыжок вперед”, это было уже  после смерти моего отца, и именно тогда я и начал “вокализировать” мои произведения, ритмизировать их, а ритм обязывает либо к сокращению, либо к удлинению, значит, пришлось отрезать лишнее. Вот откуда эта “фонетизация”, при которой слова, в основном, урезаются (пример: вы урезаете немое “е” в слове “ветер», и в результате, пишете «вет’р»), отсюда же вытекают и другие изменения, слияния, усиления, акцентирования (например: «последний» превращается в  «п’сле’ний» и т.д.). Я не совсем понимаю, о какой «сложности для восприятия» вы говорите – если речь идет о ритме (во французской поэзии это называется «стопа», то есть время произнесения одного слога), то он гораздо больше ощутим в моих последних произведениях, в частности в «Потомствах».

 Я не думаю, что то, что я пишу, является «сложным». Просто привычка читать в определенном ритме, с выражением, утрачена, по крайней мере, у нас; распространение романической продукции (во всяком случае, во Франции) стерло уже почти само воспоминание о том, что такое  настоящая «выразительность» в языке, отсюда и ступор критики перед «Потомствами», которые все же было приняты, поскольку они «мои», кроме того, большинство видит строфы, напечатанные на страницах, и обнаруживает в этом некую логику и дыхание. Короче говоря, я не предпринимал никакого шага в направлении «от массового читателя»… Кстати, сегодня во Франции нет «массового читателя», а скорее – «массовый телезритель». В общем я просто иду туда, куда меня зовут мой внутренний голос, моя логика, мое сердце, туда, где мне лучше поется — так что я абсолютно ни о чем не жалею…

К тому же, и «изданные большими тиражами» «Могила» и «Эдем» тоже ведь были, и остаются по сей день, «трудными для восприятия», так как это нонконформистские и свободные произведения, но уставшая от чтения банальностей молодежь по-прежнему читает эти книги и любит их.

pier-maroussia

Маруся Климова и Пьер Гийота, Париж, 2003

МК:  С удовольствием могу вам сообщить, что за тот сравнительно небольшой период времени, прошедший с момента появления «Проституции» на русском, эта  книга уже нашла в России благодарных читателей. Приходилось, правда, сталкиваться и со случаями крайнего неприятия и непонимания, но общий успех книги, в том числе и коммерческий, честно говоря, стал для меня даже некоторой неожиданностью… Все-таки, эта книга не только написана фонетическим письмом, но еще и на арго, точнее, на такой жуткой смеси французского с арабским, на котором когда-то говорили в Алжире, кажется, этот язык называется «сабир»…

Совершенно очевидно, что и в жизни, во время войны и потом, и в своем творчестве вы довольно близко соприкоснулись с мусульманским миром, с арабской культурой. Поэтому не могу не спросить вас о вашем отношении к последним событиям в мире, связанным с 11 сентября, антитеррористической кампанией, ростом антиарабских, и соответственно,  наоборот, антиамериканских настроений в мире… Мишель Уэльбек, например, однозначно высказался по этому поводу, в том смысле, что, «когда убивают араба, он прыгает от радости»…

ПГ:  Вопрос о «сабире» сейчас для меня уже слишком отдален во времени, чтобы я говорил здесь об этом с удовольствием. Характерный разговорный акцент, свойственный северу Африки, помогли мне сделать мою литературу сексуальной; тот образ жизни, звуки, запахи, обычаи были для меня тогда очень важны и доминировали в моих фантазиях, а сейчас все это уже воспринимается как обычный формальный прием, необходимым для описания некоторых сцен.

11 сентября… Я видел по ТВ второй самолет, который летел прямо на меня – это было что-то ужасное, жуткое, отталкивающее (резня людей в самолетах), дьявольское, как всякое проявление терроризма, даже если все это совершается во имя «Бога»… Я бы не сказал, что эта драма является исключительно следствием презрения, которое американцы, люди с Запада, испытывают к миру Востока – такое мнение было бы еще одним проявлением западного эгоцентризма. Восток живет своей жизнью, у него есть своя история, смысл которой, возможно, сегодня от нас ускользает. Нужно прекратить смотреть на Восток, как на жертву планеты, и главным образом, Запада. «Восток» − это жертва самого Востока; кроме прочего, там царят хаос, перенаселение, коррупция в правящих кругах, он закрыт для остального мира, женщины там до сих пор находятся в рабском положении… Мировая история доказывает, что народы, которым присущи предприимчивость и стремление к общественному благополучию способны противостоять финансовому господству. Я знаю, что такое колонизация: это нечто вроде раны, нанесенной спящему телу, хотя силу этого удара спящий, может быть, и не ощущает, но он все равно увеличивает унижение уже униженного тела, а ведь некогда еще существовала и торговля неграми… Впрочем, это моя навязчивая идея, вы это знаете…

 Однако невозможно продвинуться вперед, если ограничиваешься одними упреками. Чего хочет этот Бин Ладен, откуда у него эта воля к террору? Чего хотят убийцы-потрошители в Алжире? Откуда в них такое остервенение? Конечно, можно просто назвать их наркоманами, но вряд ли этим можно все объяснить… Им ведь платят, их семьям тоже. Но кто платит? Я думаю, что у всех этих безумств сразу несколько причин, хотя, конечно, гораздо легче и удобнее было бы считать, что есть только одна причина: устранил ее – и дело в шляпе! В основе самого фанатичного насилия, самой изощренной жестокости всегда лежит несколько причин – результат может быть один, но причин всегда много! Можно предположить, что их всех объединяет «служение» Богу, ради которого они и идут на все эти злодеяния, но я все же больше склоняюсь к мысли, (и в момент «Могилы» я уже об этом думал) что «Бог» исчезает, когда убийца приближается к своим будущим жертвам: тогда его «богом» становится их страх, а затем их кровь и другие менее «благородные» субстанции. Пролитая кровь возбуждает подобно вину! Причем нечто подобное можно было бы сказать и про нас самих, мы ведь в былые времена тоже резали глотки, потрошили людей и жгли во имя «бога». И цивилизациям, в которые мы вторгались, мы тоже должны были казаться такими же варварами, какими сегодня нам кажутся исламисты, которые позорят все, что есть прекрасного, доброго и трогательного в Исламе! Да, «мы» ведь тоже резали, потрошили и жгли во имя «Бога»! Я думаю, что причины всех этих безумств вовсе не лежат на поверхности. Людям свойственна жестокость и, как только пролилось немного крови, мы опьяняемся, подобно некоторым животным…

МК: Насколько я поняла, ваша позиция по данному вопросу в высшей степени гуманистична! Ваши слова подкупают своей искренностью. И это очень важно отметить, потому что «сочувствие к арабам», особенно после Фассбиндера и Жене, для многих западных интеллектуалов тоже, по-моему, стало теперь своеобразным «клише», только на сей раз, не газетным, а, я бы сказала, «литературным».  С этой точки зрения позиция того же Уэльбека по этому вопросу, на мой взгляд, не так уж и проста, к тому же, в результате, его обвинили и в расизме, и в антисемитизме. Кстати, что вы думаете, например, о недавней смерти лидера голландских ультраправых Пима Фортайна. И вообще, как вы относитесь к личности этого человека, который, как известно, не скрывал свой нетрадиционной сексуальной ориентации, а это ведь тоже одна из сквозных тем вашего творчества?

ПГ: Я не читал книг Мишеля Уэльбека и не читал его интервью, только отдельные высказывания, из-за которых он и предстал перед судом: я думаю, что эти высказывания являются конъюнктурными, поверхностными, а может быть, даже спровоцированными специально для того, чтобы проверить, испытать на прочность  общественную толерантность тут у нас. И уж, конечно, это не настоящая мысль, «глубоко выношенная», если так можно выразиться, Мишелем Уэльбеком. А вот что, напротив, совершенно очевидно, так это беспросветная глупость ректора парижской мечети: я имею в виду его реакцию на эти высказывания и то, что его жалоба была принята в суд.

Пим Фортайн?.. Откровенно говоря, я не слишком интересовался этим персонажем, к тому же мне трудно говорить о человеке, которого убили. Но я очень люблю Нидерланды и восхищаюсь этой страной, их политической и художественной историей, смелой, новаторской… Как вы уже могли догадаться, я терпеть не могу этих бессмысленных и опасных представлений о расово-национальной «чистоте». «Отец» вашей великой литературы Пушкин ведь сам был метисом африканца, и разве он не такой же «русский», как и Толстой?  Что касается «нетрадиционной сексуальной ориентации» Пима Фортейна: я ничего не читал, ни одного его высказывания – устного или письменного – по этому вопросу.

Но раз уж вы затронули эту тему, то я, например, думаю, что полная «легализация» того, что называют «гомосексуальностью», одновременно справедлива и опасна. Справедлива поскольку необходимо исправить ошибку, существующую в Истории (и исправить заранее, если так можно выразиться, так как эту ошибку все равно будут продолжать совершать) этой сексуальности (сексуального порыва) и разрешить расширение сексуального желания, а следовательно, и расширение смыслов. Опасна, потому что подобная легализация рискует внести некоторую чрезмерную непоколебимость и самоуверенность в сферу, которая всегда являлась областью перехода границ, областью игры, риска, насмешки. Откровенно говоря, созерцание гомосексуальной пары, ставшей нормой (волосяной покров, одежда, аксессуары), наполняет меня грустью и скукой; то же и Гей Прайд, эти клоуны в кальсонах, цепях и кепках: мрачная театрализация «фантазма», бедность образа… Теперь уже ясно: одного раза было бы вполне достаточно, а затем нужно было бы придумать что-то более свежее и волнующее. Всему этому – обнимающимся у всех на виду парам на праздничных платформах – не хватает именно подлинного эстетизма, и самое печальное, что участники этого действа прежде всего и претендуют на такой эстетизм! В общем, это какой-то акт саморазрушения – нарочно не придумаешь! То, что называется «гомосексуальностью», должно было бы разбудить сексуальность как таковую и сыграть прогрессивную и обновляющую роль в общей сексуальности, вернуть ей немного свободы, которую она теряет, когда всем навязывается исключительно так называемая «гетеросексуальность». А ее легализация сразу же лишит ее этой неуловимой и смелой роли, не говоря уже о том, что сказать о ком-нибудь, что он гомосексуал или же гетеросексуал, является, на мой взгляд, вопиющей глупостью! Как зафиксировать то, что является всего лишь неуловимым движением? Впрочем, «гомосексуальное» социальное поведение, возможно, и нуждается в этой противоестественной фиксации, так как постоянно наталкивается на леность ума, сердца, чувств и слов тех, кто так хорошо и вольготно себя чувствует в преобладающем сексуальном устроении.

 Что касается меня, я всегда испытывал и более или менее остро переживал обе сексуальные «ориентации» одновременно, хотя я думаю, что эти два желания не всегда одной и той же природы: они усиливаются внутренним разладом. То, что я написал, и выражает, если отбросить постоянно повторяющиеся журналистские штампы, это двойное противоречивое неравное желание. Поэтому, тем более, нужно читать: читать то, что написано, войти в язык другого… Однако еще во времена «Могилы» все начали писать, что я «певец гомосексуальной любви», совершенно не обращая внимания на то, чем на самом деле является эта книга.

 А я вовсе не отношу себя к представителям гомосексуальной культуры. Среди персонажей моего романа «Могила для 500 000 солдат» очень много женщин, женщины также присутствуют в финале романа «Эдем, Эдем, Эдем». Но даже если я и описываю сексуальные отношения между мужчинами – в этом совершенно иной смысл, нежели в чисто гомосексуальных отношениях.  Кроме того, со временем мое творчество сильно изменилось. И, например, в «Потомствах» уже гораздо больше шлюх женского рода, нежели мужского. И обратите внимание, там даже у мальчиков – вагины вместо членов. Вообще, я всегда испытывал двойное влечение. Еще в начале 70-х я написал в своем дневнике: «Красивый мальчик меня возбуждает, но прекрасная женщина производит на меня впечатление, подобное взрыву!» Так что я считаю, что в своих текстах я просто пытаюсь устранить различие между полами, уничтожить понятие пола как такового. Поэтому я не думаю, что меня читают исключительно гомосексуалы – на самом деле, их читают люди вне зависимости от их сексуальной ориентации.  И вообще, меня никогда не привлекали мужчины. Мальчики – другое дело. Однако женщина, девушка всегда оставалась для меня венцом творения, лучшим существом, которое только может быть во вселенной. Я всегда испытывал одновременно преклонение и страх перед женщинами. Мужчины же никогда мне не нравились, скорее, даже отталкивали. Мальчики – точнее юноши – часто казались мне милыми, красивыми, притягивали мое внимание, однако я никогда не мог найти выход из этой ситуации и не знал, чем это может закончиться.

МК:  Ваши книги, как мы уже говорили,  сложны для восприятия, а «Проституция» особенно, так как эта книга написана фонетическим письмом, на арго и т.п. В одном из откликов на выход русской «Проституции» вас даже назвали бесспорным чемпионом в экспериментах над языком, опередившим Уэлша и остальных на несколько десятилетий. Переводилась ли, кстати, «Проституция» на другие языки или же пока только на русский?

ПГ: «Сценарий» «Проституции» был переведен на японский, в очень красивой антологии мировой литературы, между Пазолини, Малапарте, Ж.-Л. Годаром и Салманом Рушди; отрывок в тридцать страниц вышел в маленькой книжечке по-американски. Я думаю, то, что я пишу, идет от сердца, так было всегда, а сегодня больше, чем когда-либо. А «эксперименты» над языком?   Честно говоря, я не знаю, что это такое: на одном из моих больших публичных чтений «Потомств» (тридцать заключительных страниц) на воздухе в сумерках я видел людей – я их раньше никогда не встречал –  взрослых и молодых которые были в слезах или на грани слез.

МК: Значит, цель вашего искусства – вызвать у людей слезы? А почему не смех? Лично меня, например, всегда смущало, что в Новом Завете практически никто не смеется. Честно говоря, лично мне было бы, наверное, гораздо легче поверить в Христа, если бы он хоть раз удачно пошутил, вместо того, чтобы ходить по воде, превращать воду в вино, воскрешать покойников… Но в ваших книгах, пожалуй, и в самом деле, есть что-то библейское и, наверное, это их достоинство…

 ПГ:  Нет, я вовсе не стремлюсь вызывать у людей слезы – я просто привел вам этот факт, чтобы отбросить слишком формалистскую оценку того, что я пишу. В своей книге “Объяснения”, например, я объясняю комическую изнанку страдания и боли в “Потомствах”. Вы ведь сами только что перевели “Проституцию” и просто не могли не заметить, сколько в этой книге словесного лукавства и даже комизма. То же самое можно сказать и о “Могиле”… А возьмите заключительные страницы  “Потомств”, где я описываю, как “сын”, ставший хозяином борделя, вынужден теперь управлять   всем этим процессом спаривания, и в том числе,  собственным “отцом”, который остался обычным проститутом. Согласитесь, что все это очень сильно отличается от привычных сюжетных ходов, включая и то, что делали Жене и Селин вместе взятые.

Я думаю, что Искусство способно создавать и пробуждать в людях чувства совершенно иные, нежели те привычные чувства трагического и комического, которыми, как им кажется, обычно живут человеческие существа. Такие чувства заставляет людей чувствовать более глубоко, чем они это обычно делают, страдая или же радуясь жизни.

Во время моих публичных чтений “Потомств” многие, думаю, почувствовали скрытый комический фон этого произведения, кстати, некоторые критики тоже об этом писали. В общем, я совсем не трагик….

 Что касается Христа, то перечитайте “Могилу”, особенно ее последние страницы, вчитайтесь в первые страницы “Потомств”, и вы увидите, как я трактую Христа, лишенного радости! Могу сказать, что я понимаю Христа совсем не так, как это делали “хиппи” или же “джанки” – их отношение к Христу всегда было мне глубоко чуждо. Я думаю, что Христос был носителем послания, которое опрокидывало все предыдущие ценности, и он умер слишком молодым, поэтому у него не было времени для развлечений.

МК:  Вам известен мой особый интерес к Селину. Поэтому мне бы хотелось, чтобы вы немного подробнее сказали о своем личном отношении к этому писателю.  Один из критиков, кажется, Марианна Альфан, как-то назвала вас «анти-Селином», мотивируя это тем, что Селин стремится к эмоции, а вы эту эмоцию, наоборот, убиваете. Справедливо ли это суждение?

ПГ: Я сегодня уже не помню этого определения Марианны Альфан, но то, что говорилось, например, в 1975 году, возможно, уже далеко не так соответствует действительности в 2003-м. Нужно всегда иметь в виду, когда было высказано то или иное суждение. 

Селин работает – пусть с редкой силой и утонченностью! – опираясь на реальность. И в этом отношении Селин мало отличается от  других –  а я сам создаю фигуры и ситуации, естественно, в соответствии с определенной логикой, и ввожу их в реальность, которую большинство способно воспринимать, но все же эти фигуры и ситуации выдуманы, точнее, они  как бы из “другого” мира, из мира безумия: прямо как будто срисованы оттуда. В этом пространстве, кстати, уже нет смысла рассуждать о комическом и трагическом…

МК: А как вы оцениваете состояние современной французской культуры, и литературы в частности? Мне кажется, она переживает далеко не лучшие времена. На мой взгляд, французской культуре сегодня не хватает каких-то жизненных импульсов и социальных потрясений, каковыми были та же алжирская война, а потом и революция 68 года. Или же, по-вашему, не все так плохо?

ПГ: Во Франции сегодня есть замечательные художники, прекрасные писатели и т.д., но здешние критики, которых я даже не хочу никак определять, передают своими статьями или высказываниями во внешний мир свое незнание того, что здесь делается нового, ну а критики за рубежом повторяют их высказывания и «суждения». Вы и сами, наверное, уже могли убедиться в том, что официальная Франция сегодня часто представляет за границей в качестве образцов современной французской литературы. Лучше об этом даже не думать, а то можно окончательно впасть в отчаяние, однако вас должна утешать мысль о том, что Франция никогда не умрет, никогда не умрет совсем…

 Да, говорят, что отсутствие исторических потрясений порождает вялую и пошлую литературу, но разве нужно желать, чтобы люди мучились или убивали друг друга, ради того, чтобы литературы стала более сильной… Я думаю, что истина в другом: всегда, в любом месте случаются подземные толчки, внутренние распри, ставятся стратегические цели, решаются этические вопросы, да и происходят все эти побоища, которые достаточно серьезны, чтобы оказывать воздействие на развитие искусства. В конце концов, чтобы судить об эпохе, вовсе не обязательно в ней жить, ну а современной критике, занятой лишь тем, что происходит на этой неделе,  коррумпированной, наглой, смехотворной—ей ли судить о том, к чему она сама не имеет ни малейшего отношения, то есть о культуре…

МК: Я знаю, что сейчас во Франции русская литература не так популярна, как, например, десять лет назад или же во времена Советского Союза – в частности, переводят и издают в основном англо-американцев. Каково ваше личное отношение к России, к русской литературе? Кто из русских писателей вам наиболее близок, может быть, оказал на вас какое-то влияние?

ПГ: Я не знаю или, точнее, знаю слишком поверхностно «русскую культуру», и рассчитываю на вас, чтобы с ней познакомиться. Разве что благодаря моей матери, о которой я вам уже рассказывал. Ее биография сложилась так, что она вплотную соприкоснулась  со «славянским миром» (более того, в одной из самых его  конфликтных точек: Польша/Россия), и еще через историю: мне было 5 лет, когда отпраздновали   Победу, и в детстве, а затем в юности я, также благодаря моей матери, пережившей ужасы коммунистического правления, просматривая журналы и сводки новостей, тоже слегка соприкоснулся с драмой Восточной Европы. Перемещенные лица, холодная война, Прага, Венгрия (я отчетливо помню ужас в глазах кардинала Мидшенти во время суда над ним), плюс то, что нам рассказывали в коллеже о современной России (очень мало, на самом деле – настолько мир, официально существующий без Бога, пугал наших отцов). Правда нам, конечно же, говорили и о России «вечной» (является ли Россия, на самом деле, европейской или нет, но, тем не менее, в школе ее изучают),  и  вот, через всю эту историко-романтическую мешанину, где великие фигуры романов Достоевского, например, часто казались более реальными персонажами,  чем настоящие исторические деятели… Как бы там ни было, но все это заставляло меня одновременно любить Россию и бояться ее. Позже – кино (Эйзенштейн и т.д.), романтика революции усилила мое восхищение им; однако позднее эта завороженность 17-м годом ослабла, а потом угасла совсем. Но кино осталось, хотя тема революции там, пожалуй, повторялась чересчур часто…Позднее пришло более глубокое понимание происходящего, понимание и сочувствие… Ну, конечно же, великий роман, великая поэзия, Стравинский и этот великий огромный народ, которому я желаю наконец обрести политическую стабильность…

МК: Вы упомянули свое увлечение марксизмом в молодости, я знаю даже, что в 60-е годы вас вместе с другими левыми французскими интеллектуалами приглашали на Кубу. Теперь, как я понимаю, все это в прошлом. В каком направлении эволюционировали ваши политические взгляды? Точнее, даже не политические, а вообще – пришло ли что-нибудь на смену марксизму?

ПГ: Когда в июле 1967 года я был вполне официально приглашен на Кубу вместе с французскими, немецкими (Питер Вайс), итальянскими, испанскими (Гойтисоло) и латиноамериканскими писателями и художниками, я вовсе еще не был марксистом, а “Могила” (корректуру которой мне тогда прислали по дипломатической почте в Гавану, но я так и не смог ее вычитать в той обстановке…)  еще только должна была выйти в сентябре… Короче говоря, мой тогдашний реальный статус совершенно не соответствовал такому приглашению, так как в то время мне только еще прочили известность в будущем, хотя несколько человек, прочитавшие мою рукопись, и пережили уже настоящий шок. Мне было тогда двадцать семь лет, и я был самым молодым изо всей делегации. Я впервые оказался в подобном окружении (“самые выдающиеся западные интеллектуалы” — говорил тогда Кастро в своих торжественных выступлениях, на которые мы тоже были приглашены и даже стояли на правительственной трибуне), и я почти ничего не знал о марксизме (кроме того, что я видел из великого русского кино и, скажем, поэзии и театра Маяковского), и совсем уж ничего об истории отношений между коммунистическими партиями и интеллигенцией – только вернувшись домой, я кое-что прочитал по этой теме, восполнив пробелы.

 Мне бы не хотелось чересчур злоупотреблять вашим вниманием и описывать здесь все свои ощущения, оставшиеся у меня от этого путешествия и пребывания там. Фидель Кастро часто находился вместе с нами, демонстрируя свою недюжинную жизненную силу и убежденность. А надо сказать, что, как только мы приехали, самые искушенные из нас сразу же стали задавать вопросы о положении политических заключенных, кажется, они даже писали какие-то петиции.  Помню, что некоторые вещи меня тогда там очень сильно разочаровали и возмутили. В одном аграрном центре, например, я видел очень усердного активиста, который без конца повторял заученную речь, объясняя нам, что их целью является достижения уровня производства, превосходящего капиталистические страны. Однако я представлял себе Революцию совсем иначе, мне казалось, что она должна совершаться в умах, привычках, даже чувствах, а эта речь напомнила мне, несмотря на интерес, который я всегда испытывал к экономике в широком смысле этого слова, некоторые мрачные факты, которые мне тогда уже были известны о сталинизме. Но было кое-что и посерьезней. Например, я наблюдал, как в присутствии президента Республики Дортикоса заключенные, кубинцы, пытавшиеся бежать в Майами и пойманные неподалеку от острова — некоторые из них были ранены, с перевязанными головами —  “проводили пресс-конференцию” перед кубинскими журналистами, а заодно и перед левыми западными радикалами,  рассказывая им о своем “контрреволюционном отклонении”, признавали свои “ошибки” и т.д. Этот спектакль глубоко возмутил меня – я ведь сам тоже, шестью годами раньше, был арестован, обвинен, унижен, заключен в тюрьму и т.п. А когда я заявил об этом сопровождавшим меня французским интеллектуалам, то те, казалось, были крайне удивлены моим выступлением и начали уверять меня, что эти контрреволюционеры получили по заслугам…

 Во время моего тогдашнего пребывания на Кубе затрагивался, кстати, и вопрос о правах местных гомосексуалов. Должен признаться, что в 1967 году и даже еще некоторое время спустя я действительно считал, что местная гомосексуальность – это почти то же самое, что и проституция, которая была занесена на остров американскими туристами. Во все это вовлекались молодые, совсем юные кубинцы, и все это я вполне искренне в то время всей душой осуждал и приветствовал Революцию, которая положила конец этим порокам. Кстати, я помню, что не подписал тогда – просто потому, что меня это совершенно не интересовало – петицию в защиту одного кубинского поэта -гомосексуалиста. Это очень многих тогда удивило, и сегодня я об этом сожалею, но, вы же знаете, я никогда не действую в соответствии с требованиями внешних обстоятельств, а всегда поступаю так, как думаю, исходя из своих внутренних убеждений… Мое мировоззрение, мое творчество меняются, и вместе с ними трансформируется и моя сексуальность, и этот процесс еще не закончился и по сей день!..

 С тех пор мир сильно изменился, творчество приблизило меня к пониманию собственной сущности: теперь я не верю, что Закон способен победить Зло или же освободить человека, так же как не верю и в то, что человек представляет из себя нечто более необыкновенное, чем любое другое творение природы. Однако я убежден, что человек все-таки должен делать все от него зависящее, чтобы сохранить свое достоинство живого существа.

МК: Пьер, при упоминании вашего имени мне, пожалуй, чаще всего приходилось я слышать два определения: «живой классик» и «великий маргинал». Отбросим в сторону объективность этих суждений – какой из этих двух эпитетов больше ласкает вам слух?

ПГ: Маруся, где вы слышали эти два определения? Во Франции? Или же в сегодняшней России? … Признаюсь, сегодня меня уже не слишком волнует то, “как” меня воспринимают окружающие, тем не менее, пожалуй, определение “классик” мне все же больше подходит, так как все, что в моих описаниях, моих героях и т.д. возбуждает, будоражит воображение, шокирует и пр. давно уже стало  для меня  самого абсолютно привычным, не говоря уже о том, что в процессе творчества я  как бы неизменно моделирую таких личностей, которые начисто лишены или же, можно сказать, освобождены от какого-либо социального статуса и бытия, так что  теперь я могу даже сказать, что почти полностью сроднился с ними, и они настолько близки мне, что я считаю их абсолютно нормальными, точно так же как и самого себя…. В общем, я чувствую себя совершенно полноправным и полноценным гражданином, поэтому определение “великий маргинал” вряд ли мне подходит.

[1] «Черноногими» во Франции называли алжирцев европейского происхождения, «арки» – военнослужащих французской армии в северной Африке.

Опубликовано в литературно-философском журнале «Топос» (Москва, март 2003 года и октябрь 2005 года)

Вернуться на страницу «за Границей»